Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не помнили, не знали. Один из рабочих посоветовал зайти в фотомастерскую – размножить снимок, расклеить. Она поблагодарила. Оклеила стены, столбы. Отовсюду он теперь смотрел, ее мальчик. Вдруг она подумала, что неправильно дала номер, подошла к листовке поближе, перечитала цифры. Все было правильно, но телефон молчал, никто не звонил, не откликался. Она поела в кафе на вокзале. Поезд на Москву был через два дня, она купила таблетки от укачивания и пошла на автостанцию, автобусы ходили каждую ночь.
На автостанцию вела узкая заросшая улица вдоль заводской стены. И вдруг Анна Васильевна увидела впереди себя, буквально в десяти шагах, сына, его сутулую худую спину в черной куртке. Крикнула:
– Сережа!
Бросилась за ним, нагнала. Он обернулся, и она остановилась, пораженная. Лицо было чужое.
– Что? – спросил парень.
– Нет, – сказала она. – Ничего.
Отступила. Ее мальчик стал оборотнем.
От таблеток веки тяжелели и закрывались, Анна Васильевна забылась сном. Проснулась, когда автобус стоял. Горел фонарь и освещал крыльцо магазинчика. Водителя не было. Моросил дождь. Дверь магазинчика отворилась, и водитель вышел на крыльцо. Она закрыла глаза. Слышала, как он садился в автобус, как заводил мотор. Очнулась, когда все уже вставали выходить.
– Москва, – сказали ей.
Ключ вошел в замочную скважину, повернулся.
В темной прихожей Анна Васильевна споткнулась обо что-то. Зажгла свет и увидела ботинки сына. Грязные, раздолбанные ботинки, полгода назад всего купленные. Но обувь он убивал быстро.
Она сняла сапоги и прошла в квартиру.
Сын спал на диване под пледом. Немо мерцал экран телевизора. В блюдце на журнальном столике горой лежали окурки. Форточка была распахнута. Анна Васильевна села перед сыном на корточки, заглянула ему в лицо, словно хотела увериться, что это точно он. Поднялась и тихо вышла из комнаты.
В кухне она нашла две бутылки из-под пива, на полу, у раковины. Хлебные крошки на столе, нож со следами сливочного масла. Она вернулась в прихожую и взяла ботинки. Летние, легкие, в них уже холодно. Ботинки она вымыла, протерла и оставила досыхать, чтобы потом начистить кремом. Заглянула в комнату. Сын перевернулся на спину и приоткрыл рот во сне.
К обеду он проснулся – от запаха тушенного с картошкой мяса.
– Почему же ты не звонил? Где ты был? Работал? Кем? С кем ты? Как ты мог не звонить? Что я пережила, передумала, ты хоть представляешь?
Она его спрашивала, он ел, отвечал.
Так получилось. Уехал. Все достало. Все. Не мог. Потому что ты бы стала звонить, доставать. Я не хотел. Хотел один. Так. Грузчиком. Там, в магазине. Нормально. Я тут взять хотел. Свидетельство о рождении. Надо, сказали. Вкусная картошка, да. Чего ты плачешь? Извини, правда. Я не хотел. Я буду звонить. Ладно. Правда буду. Извини. Я тебе духи привез. Так. В подарок. Я права получу. Дальнобойщиком. Я не люблю на одном месте. Скучно.
– Ботинки у тебя холодные.
– Нормальные.
– Зима скоро, надо зимние.
– Куплю.
– Денег тебе хватает?
– Нормально все.
Он уехал в этот же день. Она досидела в кухне до сумерек, до темноты. Все слышала – и тиканье часов, и гул лифта, – слышала, осознавала, но так, как будто бы ее самой не было. Из небытия.
Позвонили в дверь, и Анна Васильевна подумала, что это сын, что-нибудь позабыл, за чем-нибудь вернулся. Тихо, шаркающей походкой пошла открывать. Старушечьи шаги. Не заглянув в глазок, отворила. На пороге стояла Галина Петровна.
– Можно?
Прошли обе в кухню.
Сидели в полумраке, молчали. В полумраке им легко было говорить, не видя друг друга, не различая.
– Сын был?
– Да.
– Уехал?
– Днем.
И молчать в полумраке легко, как бы с собой молчишь наедине.
– Спросить хочу.
– Да.
– Как там дом? Видели?
– Дом?
– Ну да. Видели? Подходили?
– Да.
– Как он там?
– Нормально. Стоит. Ремонт. Вроде бы говорили, что газ собираются проводить. Я слышала разговор.
– Значит, печку сломали?
– Наверное.
– А мебель?
– Не знаю. Вынесли, наверное.
– Я мало чего взяла. Нарочно, чтобы не тащить рухлядь. Прошлое – в прошлом.
Помолчали.
– Я бы не хотела туда совсем вернуться, в то время. Но я бы хотела взглянуть хоть одним глазком на них, на маму и на брата, и на себя в косичках, услышать, как тогда часы тикали, войти в дом невидимкой и посмотреть на нас всех, разговоры подслушать. Но мне остался только один вечер в старом пустом доме, где давно уж никого – ни мамы, ни брата, ни меня. Я нашла книгу на этажерке, «Тарас Бульба», сунула ее в сумку, прибор столовый для горчицы, соли и перца, я его купила с первой зарплаты и маме подарила, и больше я ничего не взяла, мы договорились, что они сами распорядятся, хотят – на помойку, как хотят.
Галина Сергеевна помолчала и сказала:
– Пойду.
Анна Васильевна ее не провожала. Слышала, как защелкнулась дверь. Посидела еще немного и пошла спать.
В субботу она все в доме прибрала, перемыла. Фотографии разложила и надписала. Но кто был незнакомец на снимке, так и не вспомнила.
Две тысячи одиннадцатый. Январь. Первый рабочий день после Нового года, темный и сырой. Как он прошел – не помню. Вечером в электричке было жарко, полно народу, белый люминесцентный свет мерцал и дрожал. Передо мной сидели мама с дочкой лет семи-восьми, они накупили деревянных игрушек, наверное, такие делали в старину: круг с курочками, клюющими зерно, кукла с веревочными ногами и тяжелыми деревянными башмаками. Кукла качалась на пружинке и улыбалась нарисованной улыбкой, безмятежно-счастливой.
Машинист объявил, что поезд не останавливается на станциях Строитель, Челюскинская, Тарасовская, Клязьма, Мамонтовская.
– Со всеми остановками, – вздохнула девочка.
– Нет, – возразила мама.
– Со всеми, – не сдавалась девочка.
И я подумала: какая глупая девочка, но девочка оказалась умная, поумнее нас. Они вышли в Мытищах. И потому Строитель, Челюскинская, Тарасовская, Клязьма и Мамонтовская для них не существовали – были уже после того, как они покинули электричку, после Мытищ. Да, большая часть мира для нас не существует, не имеет значения. Видимого значения, по крайней мере.
Чуть впереди и через проход от нас сидел парнишка. Сидел ко мне спиной, но иногда поворачивал лицо, так что я могла его разглядеть. И сразу было ясно по его лицу, что он слабоумный. Не знаю, почему это сразу так ясно. Кажется, что в его лице не было выражения. Не было усталости, не было радости, не было мысли. Даже в деревянном лице куклы было выражение, художник его худо-бедно изобразил.