Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эй, вы! Чего вылупились? А ну встать!
Феликс подставил мне плечо, но этого оказалось недостаточно. А кроме всего прочего, косточки оказались такими острыми, что грозили меня перерезать. И все же я за него придерживалась. Моя шаркающая походка привлекла внимание эсэсовца к нашим мехам.
– Ишь ты, какие шубейки. Откуда?
Рот Феликса раскрылся в беззвучном крике. Я отвернула его лицо от Бруны и сказала Таубе, что шубы подарил нам Доктор.
– Скажи на милость, – заржал Таубе, – ты всегда была такой вруньей? Или в Аушвице поднаторела?
Я сказала ему, что ответа не знаю, но вопрос, дескать, справедливый.
– Далась тебе эта справедливость. Ну не важно, – сказал он и внезапно хохотнул. – Эти вшивые шкуры оставьте себе. А то, не ровен час, околеете по дороге.
Пистолет Бруны смотрел нам в спину.
Вот так: мы потеряли шансы на побег, которыми наша любимица уговаривала нас воспользоваться. С неба падал снег; в небо уходили языки пламени. И то и другое Таубе оставил позади. Он гнал нас, как скотину, всех до последнего – и детей, и женщин, и раненых. Прежней четкости как не бывало: ей на смену пришли беспорядочный топот и волок, люди цеплялись друг за друга, люди спотыкались, люди хватались за других людей, старались поднять упавших.
Нам не оставалось ничего другого, кроме как примкнуть к этому рою, к постоянно растущему конгломерату, испещренному лицами, платками, бинтами. Мы в нем потерялись, и потеря оказалась настолько глубокой, что образ умирающей Бруны, выжженный у меня на внутренней поверхности век, начал меркнуть. Потом он возвращался не один раз, много лет я, просыпаясь по утрам, видела эту скорбную картину, но сейчас мне приходилось шагать вперед.
А Феликс, по-моему, так и шагал вперед с этим видением Бруны. Поддерживая меня, он весь дрожал, а разговаривал как во сне.
– Сколько нас тут? – спросила я.
– Не все, – только и ответил он.
В исторической литературе впоследствии появятся сведения, что в Освенциме осталось семь тысяч шестьсот человек – дистрофиков и лежачих. Нас в этом марше смерти шло двадцать тысяч. Колеблющихся расстреливали, захромавших тоже. Наши ряды стремительно редели. Солдаты для развлечения исхитрялись подстрелить какое-нибудь тело, чтобы оно рухнуло на другое тело, а другое – на третье и так далее и так далее, под жалобный треск костей, под свист пуль, щелчок за щелчком… наши попутчики падали, эсэсовцы ступали по их телам и пристреливали тех, кто осмеливался шевельнуться.
В этом марше смерти я могла оказаться среди истерзанных захромавших, среди расстрелянных колеблющихся, но попала в другую категорию.
Среди этих двадцати тысяч оказалось довольно много людей, которые совершали невозможное: они тащили на себе припасы и при этом четко держали строй. Таким был и Феликс. Он шагал так свободно, что даже умудрялся насвистывать. Насвистывал он ради меня, зная, что мне нравится смотреть на миниатюрные облачка пара, вылетавшие у него изо рта. Эти облачка я видела вполне отчетливо, потому что не шла строевым шагом. Я даже не спотыкалась и не хромала. За воротами я каким-то чудом сделала ровно три шага, после чего упала в сугроб. Феликс отреагировал на мое падение, развернув извлеченное из котомки шерстяное одеяло, которое красным языком забилось на снегу. По знаку Феликса я перекатилась на это одеяло и легла, как в сани. Очень скоро мы оказались в хвосте марша.
В языке человека есть много образных выражений, связанных с разного рода силами. Один может сказать, что у него упадок сил, другой – что собрался с силами. Феликс говорил о запасе сил. Впрочем, я услышала это от него только потому, что он спасал мне жизнь. А смогла бы я это услышать, спасай он кого-нибудь другого? Хочу верить, что да. Но если некто тебя ополовинил и расщепил, и рвал на куски, и натравливал на саму себя, а потом объяснял, что это для твоего же блага, тебе становится все труднее верить в чужие благодеяния, если, конечно, эти благодеяния не направлены на тебя лично.
Силы Феликса проявились особенно отчетливо, когда он замедлил ход. Каждый четвертый его шаг будто ставил ему подножку, каждый шестой отдавался болью. Облачка-свистки ужались. Тьма давила на нас невыносимой тяжестью.
И все же он тащил меня вперед.
Со своего одеяла я видела много смертей. Одна женщина нагнулась, чтобы утолить жажду снегом, и умерла. Один мужчина остановился задать вопрос – и умер. Умерли они быстро: в головах у них застряли пули.
Конечную точку нашего марша мы обсуждали только шепотом. Куда нас гонят – на скалистый берег, чтобы сбросить в море? Освенцим при всех своих новшествах не оправдал ожиданий фашистов; ясно, что они собирались нас прикончить самым примитивным способом. Я даже не знала, как объясню свое бессмертие, когда конвоир выстрелит мне в голову.
Феликс ловил ртом воздух, его душил кашель. Я потребовала, чтобы он меня бросил. Он уже не шел, а плелся. Но одеяло так и не отпустил. Я была не единственной его поклажей. На спине он нес котомку с нашими пожитками. Сделанный из шарфа узелок с организованной в лагере мукой он выбросил на ходу. Мука высыпалась прямо на меня и припушила белым. Следом он выбросил хлебные сухари, которые собирал не одну неделю. Их унесло ветром. Хотел разбросать по льду картофелины, но от слабости рука не слушалась, картофелины падали ему под ноги, и Феликс оступился.
Я подумала, что это конец: с глухим стуком он враскорячку свалился и ударился головой, руки-ноги разметались по моему одеялу, а приоткрытые губы поцеловали лед. Колонна узников перешагивала через нас. Мое лицо обмахивали юбки и пальто. Люди старались не задевать нас башмаками, особую осторожность проявляли захромавшие, но все без исключения прибавляли шагу, заслышав предупредительные выстрелы. Мы замерли без движения.
Я зашептала Феликсу: так нельзя, не смей умирать. А если уж этого не избежать, то постарайся хотя бы, чтобы я этого не видела, а если придется умереть у меня на глазах, то хотя бы дождись, чтобы у меня отказали все чувства. Он закашлялся, и снег у его рта окрасился алым. Наверно, в тот миг мне нужно было его поцеловать – от Бруны. Но не успела я собраться с духом, как ему на шею опустилась чья-то нога. Ботинок просил каши и будто расплывался в ухмылке, сквозь которую виднелся носок. Я остановила сердце. Хочу верить, остановила я и сердце Феликса. Но веки подрагивали.
Над нами вздыхал Таубе. Он убрал ботинок с шеи Феликса. Потом нагнулся за картофелиной, надкусил, глубоко вонзившись в нее зубами, – и с отвращением ругнулся.
– Гнилье! – объявил он и выпустил картофельный плевок на мою обритую голову.
Как видно, картошка оказалась не таким уж гнильем, потому что он откусил еще. И опять выплюнул. Угодил Феликсу в лоб. Таубе вновь повторил те же самые действия, потом еще. Теплые сгустки падали нам на щеки, на спину и рядом, на снег. Казалось, этой картофелины хватит до скончания века.
Потом чей-то голос окликнул Таубе с другого конца поля. Его зверства потребовались в другом месте. Нагнувшись, он обнюхал наши лица, определил вне всякого сомнения, что мы живы, а после с прощальным плевком отвернулся.