Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1950-м, после того, как меня несколько недель избивали, мне пришлось без отдыха простоять три дня подряд в середине камеры, лицом к двери; затем, немного поспав, еще три дня. Надзиратель следил за мной, каждые десять минут бесшумно отодвигая алюминиевую заслонку на круглом глазке. Если я падал, меня приводили в чувство пинками; я пытался спать стоя, не думая про распухшие щиколотки. Однажды я проснулся и обнаружил, что на меня кто-то смотрит; дверь открылась, вошла моя учительница, которая к этому времени стала полковником госбезопасности.
Посмотрев на меня несколько минут, она вынула из кармана пистолет и положила его на стол, ножки которого, сделанные из железного уголка, были вмурованы в бетон. «Я сейчас выйду», — сказала она и коснулась кончиком пальца моего лица, на котором, как я успел заметить в зеркальцах ее очков, уже опадали желтоватые опухоли. Уходя, она добавила: «Он заряжен».
Редкий акт милосердия, который оказывают только соратникам. Как-никак мы не одну тысячу километров прошли вместе. У меня возникла мысль: что, если взять и застрелить кого-нибудь. Но главного палача, который специализировался на моей мошонке, поблизости не было; а в кого попало — зачем? Ну, а до такой степени идиотизма, чтобы я добровольно участвовал в этой маленькой интимной церемонии, направив дуло пистолета себе в рот, — меня еще не забили. Учительница моя вернулась, забрала, не глянув на меня, пистолет, положила его в карман и вышла.
Мы встретились снова еще через двенадцать лет; она стала распорядительницей официального ритуала на похоронах ветеранов, руководителей партии. Она подравнивала ряды военного оркестра и рабочей гвардии, стоящей с автоматами в почетном карауле. Она подошла ко мне, глаза ее блеснули. «Когда ты не взял пистолет, я поняла, что ты станешь предателем. И ты стал им. Я читаю все, что ты пишешь, каждая твоя статья — скрытая контрреволюция. Однажды ты выскажешь это открыто — и в третий раз попадешь в тюрьму. Оттуда, надеюсь, ты уже никогда не выйдешь. Это я искренне говорю, хотя любила тебя». Я смотрел на седовласую, безумную старуху: с прямой спиной, опираясь на трость, она двинулась к украшенному цветами катафалку, перед которым на бархатной подушечке сверкали награды покойного.
16
В форме советского офицера, хотя и без знаков различия, с мегафоном за спиной я выползаю на нейтральную полосу перед нашими окопами, на такую дистанцию, чтобы меня было слышно стоящим напротив венграм; я рою укрытие для громкоговорителя, а в двадцати метрах подальше, насколько хватает провода, и для себя, и выжидаю, пока начнется небольшая артподготовка с флангов, чтобы охладить горячность моих соотечественников, когда они примутся глушить одинокий голос в ночи. Я ораторствую, прижавшись щекой к земле, предрекаю неминуемое поражение государствам центральной оси, обещаю землю крестьянам, подлинную демократию рабочим, свободу культуры интеллигенции, вознаграждение перебежчикам: надежный плен лучше неопределенных боевых действий, спасайте свою жизнь, другой у вас нет. В обмен я всучиваю им свои мечтания, двуглавую химеру правды и реальности. В общем, если уж быть до конца откровенным, я ведь говорю им то, что и сам считаю правдой, а потому, может быть, говорю не так уж плохо. Мне нравится, что тут, между линиями окопов, из которых нацелено друг на друга заряженное оружие, геройскую смерть я называю трусливой глупостью. В речах моих коммунистические, антифашистские фразы перемешаны с анархистским пацифизмом, направленным против государства и против армии вообще.
Иногда я отправляюсь брать «языка», и, если все проходит удачно, взятый в плен солдатик пишет однополчанам: здесь его не обижают, переходите, не бойтесь. В своей передвижной радиорубке я изготавливаю тысячи копий его письма, листовки эти разбрасываются с самолета над венгерскими позициями. С утра я допрашиваю пленных, а после обеда венгры уже читают мои соболезнования по поводу скверного обеда; я сообщаю, кто ворует мясо, кто приторговывает теплой одеждой. Я называю по именам членов полевого суда и грожу им: не смейте выносить смертные приговоры; начальнику охраны штрафного батальона грожу: не смей забивать своих людей насмерть, тебе лично придется за это ответить. Я довольно много знаю о том, что там делается, а они, видимо, думают, что я знаю еще больше. Безо всяких оглядок, даже со страстью я пользуюсь приемами психологической войны.
В Восточной Польше мне пришлось допрашивать одного летчика-истребителя: накануне вечером он еще танцевал с любимой девушкой в будапештском баре, на рассвете улетел на место службы, утром послан был на боевой вылет, русские сбили его, он выпрыгнул с парашютом, а вечером уже лежал рядом со мной на ничейной полосе, свежими будапештскими сплетнями и шутками повергая в уныние скорчившихся в грязи, до нитки промокших солдат, чей боевой дух от этого, конечно, не становился крепче. Он рассказал, как здорово было сидеть в маленькой корчме, в Обуде, за столиком, накрытым чистой скатертью в красную клетку, за пивом и мясом по-венгерски. «Давайте кончать эту чертову войну и — по домам, парни. Будем чистить картошку, пока жена тушит лучок и кипятит молоко детишкам».
А то еще со своим передатчиком я настраивался на частоту будапештского радио и вставлял в дикторский текст свои реплики. Целью моей было разоблачать и высмеивать неуклюжую, грубую ложь; диктор предупреждал слушателей: «На линии — враг». «Враг — тот, кто не дает нам спать в постели с собственной женой», — парировал я и тут же сообщал, что уже целые войсковые соединения сложили оружие. Уж они-то по крайней мере не будут в этом пустынном краю торчать живыми мишенями перед русскими, которые защищают свою землю.
Десять лет спустя я уже не испытывал такой гордости, когда на улице ко мне обращались прижимающиеся к стенам, незаметные люди с опущенными глазами. Это я сагитировал их перейти к русским, я встречал их на той стороне, и многие из них только теперь добрались домой из украинских шахт или со строек каналов в Сибири; на лицах у них застыла печать въевшегося в душу неверия и привычки помалкивать. «Если бы я не перебежал тогда, — несмело говорил кто-нибудь, — десять лет уже был бы дома». И горько махал рукой: что об этом думать теперь! Слабым утешением служил тот довод, что ведь и я мало чего достиг. После тюрьмы развозил на грузовике хлеб в булочные. «Зато ешь, сколько влезет, верно?» — говорили они с завистью. «Да, не совсем то получилось, что ты нам обещал». Я соглашался: не совсем то. Усталое рукопожатие: «Ты ведь тоже не все тогда знал», — звучали снисходительные слова.
На фронте, пожалуй, действительно многое представлялось иным; хотя и тогда уже было не вполне однозначным: ведь я хотел победить, не заплатив цену победы. Не стыдился я и того, что воюю против венгерской армии; но, когда русские орудия пядь за пядью обрабатывали территорию неприятеля и на полях, перепаханных снарядами, зимнее небо ваяло в снегу посмертные маски мужских лиц знакомой до боли конструкции, тщетно я себя успокаивал: мол, я же стреляю в них только листовками, чтобы не размазало их кровавым месивом по мерзлой земле. Пусть убийство само по себе не входило в круг моих прямых обязанностей — я, с окровавленными по локоть руками, и сам стал подручным на этой бойне, где лагерь военнопленных был только одним из цехов. Я произносил зажигательные речи, а в это время вереница телег везла к братской могиле плоды моей агитации, тела моих соотечественников с торчащими тазовыми костями, испачканными кровавым поносом.