Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдоволь накатавшись, веселые и румяные, что было заметно сквозь смуглую кожу, джазисты и все остальные, кто был там, пошли сразу в Кремль. Непривычные к такой роскоши, сперва оробели они, а толстый трубач дядя Том из Кентукки – так тот даже было слегка и попятился, но Пол, много раз побывавший в Кремле, сказал ему:
– Tom! It’s OK! Don’t worry![15]
Они вошли в Георгиевский зал, где волшебное дерево возвышалось до самого потолка: серебристое, золотистое, сверкающее, полыхающее огнями, дрожащее и вспыхивающее гирляндами, а также шарами, сосульками, звездами, ракетами, спелой на вид кукурузой, отлитой на лучшем стекольном заводе, где есть целый цех, и рабочие в нем, ни сил не жалея, ни пота, ни крови, весь день отливают такие игрушки: ракеты, шары, кукурузу и белок, чтобы веселились на елке в Кремле счастливые дети Советской страны.
Дети были тут же, в зале, нарядные, в платьях-колокольчиках с белыми воротничками, в рубашках-матросках, в костюмах снежинок, снегурочек, зайчиков. Во все свои чистые детские глазки смотрели они на кудрявый ансамбль, и несколько нежных снежинок пугливо закрылись ладошками. Заиграла веселая музыка, и из-за кулис появились вдруг сани, все в блестках и звездах. К счастью, не настоящие, с мохнатыми копытами, лошади были запряжены в эти сказочные сани, а цирковые артисты, усевшиеся на шеи друг другу, опустившиеся на четвереньки и сверху накрытые тканью так ловко, что люди, не видевшие лошадей, вполне могли этих накрытых артистов принять за гигантских кремлевских животных.
Толстому дяде Тому из Кентукки до того приглянулась молоденькая, с косами, толщиной в кулак, с ресницами аж до бровей, даже выше, Снегурочка, что он смущенно спросил веселого Робсона:
– How to say: I love you?[16]
– Лублу тибьйя йя, – ответил Пол Робсон.
Но Том все же вспомнил, как Мэри, жена и мать шестерых его взрослых детей и бабушка целых тринадцати внуков, бывало, могла и серьезно обидеться, когда он, еще живши дома, в Кентукки, облизывался на грудастых девчат, и сник, и повесил кудрявую голову на мощную грудь, и прижался к трубе, последней защите и лучшему другу. Ничто, таким образом, не омрачило прекрасного праздника. Но самой счастливой минутою стала минута, когда вышел Робсон и встал между Дедом Морозом и этой, с ресницами аж до бровей, в полушубочке и белых сапожках, вертлявой Снегурочкой.
– Широка-а страна-а-а моя родная! – запел чернокожий, но русский душою, приезжий певец, и весь зал подхватил.
Много-о-о в ней лесов, полей и рек!
Я другой такой страны-ы-ы не знаю,
Где так вольно-о-о дышит человек!
Закончилось тем, что смущенная Бэтти, которой вовсю помогали Снежинки, пошла раздавать ребятишкам подарки, и многие дети с охотой, открыто, давали себя и обнять и потрогать за круглую щечку, и только два мальчика, наверное, братья, разинули рты, и громко заплакали, даже с икотой.
Закончилась елка, погасли огни, и там, за кулисами, сдернув парик, Снегурочка долго еще разминала усталую шею артиста из цирка, который тихонько, беззлобно, но матом ругал этот радостный памятный праздник.
В гостиницу вернулись на том же автобусе. Фишбейн, крепко державший Еву за руку, волнуясь и не понимая, почему, однако, ни один человек из джазовой группы не поинтересовался, кто эта девушка в васильковом пальто, сразу же направился к лифту, не оглянувшись на дежурную в фирменной блузочке, которая быстро стрельнула глазами в их сторону, но ничего не спросила.
Он закрыл дверь на ключ и задернул тяжелые шторы. Они оказались почти в темноте, поблескивало только большое, в богатой резной раме зеркало. Не снимая своего василькового пальто и круглой меховой шапочки, Ева села на краешек блестящей белизной накрахмаленной постели и подняла к нему лицо. Тогда он опустился перед ней на колени, – замотанный шарфом, с волосами, слегка влажными от снега, насыпавшегося на него в ту минуту, пока он к подъезду бежал от автобуса, – вжал лоб в васильковый подол и затих.
– Гриша, милый, – прошептала она. – Что мы делать-то будем?
Она уже несколько раз – и в письмах, и вчера ночью, когда они, обнявшись, стояли во дворе, – задавала ему этот вопрос, и он не знал на него ответа. Она понимала, что он не знает ответа, но все-таки спрашивала, как будто надеясь, что за несколько часов, прошедших со вчерашней ночи, какой-то ответ появился, он что-то придумал, чему она сразу же и подчинится.
– Не знаю, – ответил он честно. – Не знаю! Я думаю, мучаюсь, но я не знаю!
– Ты только не бойся, – сказала она.
Она просила его не бояться, хотя сама уже потеряла все: учебу, профессию, мужа, жилье. А он рисковал только тем, что, приехав сюда, не увидит ее и, значит, проездит напрасно!
– Прости меня, Ева.
– За что? Ты ко мне прилетел…
– Я жить без тебя не могу. Это правда.
Она усмехнулась:
– Ну, хоть повидались…
На ней были низкие кожаные ботинки, сверху отделанные мехом, толстые теплые чулки. Он начал торопливо расшнуровывать эти ботинки, она, нагнувшись, помогала ему, пальцы их сталкивались. Чулки уже лежали на полу, и перед его глазами были ее голые ноги с аккуратно подстриженными круглыми ноготками на маленьких пальцах. Он поцеловал мизинец на левой ноге, потом шелковистый высокий подъем с ребячьей царапиной. Нужно было расстегнуть васильковое пальто. Запутавшись в пуговицах, он сдернул его и бросил на пол круглую шапочку. Тонкий свитер с вышивкой она сама сняла через голову, и тело ее, ее плечи, ключицы, грудь под черной комбинацией – все это было точно таким, каким представлялось ему, когда она была на другом конце света, и даже поверить, что это сейчас наяву, не во сне, – и то было трудно.
Он положил руки на ее плечи и слегка надавил на них. Она покорно легла навзничь, глаза ее стали огромными, светлыми. Тогда он точно так же, как полгода назад, летом, взял в ладони ее лицо и начал прижиматься губами то к ее лбу, то к щекам, то к губам, словно проверяя, все ли на месте, не изменилось ли что-то за время его отсутствия. Губы его были сухими и царапали ее кожу. Вдруг она выгнулась под ним, высвободила обе руки и изо всех сил притиснула его к себе, широко раздвинув ноги.
…когда, наконец, измученная, похорошевшая до неузнаваемости, ровно и глубоко дыша, Ева заснула на его плече, Фишбейн вдруг подумал: «Что есть в ней такого, чего не было и никогда не будет ни в одной другой женщине?»
Внутри его поднялся гул, похожий на гул отдаленного моря. Он чувствовал, что ответ не в том, что ему физически особенно хорошо с ней, хорошо было и с Джин-Хо, и с Эвелин, и с Бэтти Волстоун, и с другими, – даже с Барбарой, облика которой он совершенно не помнил. Кровь бросилась ему в лицо, лоб покрылся потом: он вспомнил, как во время аяваски, дикого языческого ритуала, приводящего ко временному отравлению мозга, он всех полюбил. Не было и не могло быть ни одного существа, которое не вызывало бы в нем прилива самой восторженной любви, не было разделения на своих и чужих, людей и животных, растения и насекомых. Любовь вызывало все сущее, потому что душа, то неповторимое и бессмертное, о чем мы только догадываемся, стремилась к соединению с другими душами, а другие души, прежде безразличные ему и незамеченные, стремились к соединению с ним. Только в этом соединении, невозможным для обычной жизни, состоял смысл его рождения на свет, только это стремление оправдывало и боль, и потери, и ту слепоту, с которой рождаются и умирают.