Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разбудил звонок юной журналистки, пару раз бравшей у меня интервью для радио:
— Я сразу поняла, что это ты, как только узнала, что штурмуют. Зачем вы сожгли нашу студию, дебилы? Наша студия была в углу и сгорела теперь, а там мои друзья делали мультфильмы, монтировали детские передачи. Ты понимаешь, нам по барабану ваша политика, я собиралась там работать, а теперь это всё сгорело. Хочу тебе сказать, Лёша, какие же идиоты эти ваши боевики…
«Чего она так разоряется? — недоумевал я, отставляя трубку от уха. — Не выебал я её что ли, зря ждала, а теперь появился официальный повод для возмущения?
Я уже знал, что думать так — это «мужской шовинизм», но хоть про себя-то можно?
Через семь лет, когда задымила в небе останкинская башня и исчезли все каналы, я радовался, ничего не мог с собой сделать, как будто это вылазка-месть погибших там за «свой» эфир. Даже устроил на своем сайте Anarh.ru конкурс детских рисунков на эту тему. Мама-папа и дочка тупят в рябящий экран, а в окне шпиль в колечках дыма. Туда лезут — не долезут пожарники. Очень высоко. Три дня народ перебивался видеокассетами.
Маме нужно было выходить на сутки в клинику и задержать меня, даже теоретически, никто не мог. Дома я записал ручкой на запястье: Алексей Цветков, группа крови 1, резус +. Телефон. Адрес. И отправился туда, где вчера поднимали красный флаг.
Все ближайшие к месту действия, нужные мне станции метро закрылись. Наземный транспорт в центре тоже не ходил. Пришлось шагать от Багратионовской. С моста и набережной я видел то же, что и все. Пожар и расстрел. Это неинтересно. И вообще неприятно — видеть то же, что и все. СNN передавало без купюр в прямом эфире. Снайперы передвигались по крышам между рекламных букв, но зачем и чьи — никто не знал. Боевики стрелялись последним патроном в подземных тупиках, где-то под нашими ногами. Было не слышно, узнавалось потом, от выживших.
Плотная толпа с бутылками и банками в руках обсуждала, кого откуда вывели и куда повезли, а кого еще нет, и какими снарядами, скорее всего, танки давали залп по окнам, рыжим от огня. Пучеглазая публика «смотрела историю» и щелкала вспышками семейных фотокамер. Она была ни за кого. Средний класс с неисчерпаемым телевизионным юмором и бухгалтерской рассудительностью. Отмеряют семьдесят семь раз, а потом умирают, давно забыв, что именно и чем мерили. Хорошие люди, как бывает хороший товар, хорошая погода, хороший обед, оклад, сон. Несколько лиц, стянутых в узел внутренней истерикой, словно зубной болью, выдавали возможных сторонников Дома Советов. Но между собой они не общались, чтобы не подставляться.
Дома, по радио, размешивая чай, я слушал длинный список запрещенных теперь организаций. Сознательная интеллигенция, которую этот список не устроил, настрочила обращение к президенту с просьбой «добить гадину», заткнуть опасные голоса, не откладывая разыскать всех, кто участвовал, и взыскать по всей строгости, чтобы вновь не пришлось через пару лет колотить бронетанковой дубиной поднявшуюся голову реакции. Под текстом этой челобитной одной из первых стояла подпись писателя Рекемчука, руководителя моего творческого семинара в институте. Того самого, которому так нравились «дикобразы баррикад» в моем вступительном этюде.
— Цветков, мы тут, на баррикадах, а ты где? — Не очень трезвый девичий голос в телефоне называл смутно известные мне прозвища разных тусовщиков.
— Что? — не понял я. Слишком тупо для шутки, если только не звонят с того света.
— Мы защищаем Моссовет с утра от фашистов, тут море пива и отличный пипл, подъезжай, никто расходиться не собирается, возможно, будет сейшн.
Я положил трубку. Или нужно было час объяснять, зачем я попал к расстрелянным «фашистам» и почему все не так просто?
Ночами у себя в Рублево я писал красной краской на стенах: 04.10.93. Тогда это понималось без комментариев. Старался покрупнее, уверенный, что у нас-то уж никакой комендантский час не соблюдается. Не замечая, что на улицах, даже у ночных ларьков, никого нет. Милицейская «упаковка» притормозила напротив и оттуда что-то недовольно крикнули. Я остановился, благодаря себя за то, что краску оставил как обычно в трубе, на стройке. «Ты чё, бля, телек не смотришь?» — нервничали менты. Я вяло изображал аполитичного идиота. В родном 56-м попросили снять ремень, вынуть шнурки, освободить карманы. «Давать придурка» стало труднее: брюки и куртка полны листовками, ходившими у Дома Советов.
— Откуда это у тебя? — собирая в кипу бумажки разной степени потертости, спросил дежурный.
— В метро дали, — продолжил я держать роль.
— Все сразу?
— Я в институт каждый день езжу, раздают…
Аполитичными идиотами оказались, слава богу, местные милиционеры. Забрав листовки и осмотрев мои рукава в липких брызгах свежей краски, самый главный внушительно заглянул мне в глаза и сказал: «Поночуешь в камере. Завтра с утра пойдешь домой».
Мой товарищ Денис Пузырев в Питере тем временем оперативно организовал концерт «Рок за Хасбулатова!». Объяснял тусовке со сцены, что предположительно курящий траву политзэк Хасбулатов нам ближе явного алкоголика Ельцина, и раздавал первым рядам косяки. Художники, с которыми я только собирался познакомиться, считая их отчасти своими, — Осмоловский, Бренер, Мавроматти, — успели сфотографироваться на фоне обугленного Дома и сделали из этого обложку журнала. Они стоят там, молодые, оскаленные, со спущенными штанами. Осмоловский, самый скромный, закрывает яйца рукой, копируя любимую позу нацистских вождей. Моя первая мысль от этой обложки: «Умнее мертвых быть нельзя».
Меня, кстати, оперативно разыскали, как и советовала бдительная интеллигенция, после моего подробного репортажа с баррикад в «Общей газете». Позвонили из оперативно-розыскного отдела ФСБ (тогда они недолго назывались ФСК), попросили приехать к ним, на Манежную. «Или вам лучше прислать повестку?» Я согласился явиться так. Никакой вывески на подъезде не было, только гранитные мемориальные таблички о разных давних временах, и, проходя мимо, напротив ленинской библиотеки, нельзя было знать, что здесь вот изо дня в день оперативно разыскивают кого следует. «Мы вас искали», — с инквизиторским удовольствием сообщил юноша, провожавший меня к следователю.
— В тюрьму пойдешь! — уверенно сказал следователь, как только мы остались с ним вдвоем. На его столе лежали распечатки моих статей с подчеркнутыми строками, так, чтобы я видел. Он ждал реакции.
— Обычно это решает суд, — вежливо ответил я, думаю, что дрожащим голосом.
— Восемнадцать как раз тебе исполнилось, — продолжил товарищ начальник свою мысль. Я молчал. Оказалось, что на этом его работа закончена, и меня повели к другому следователю, очень доброму. Всем известная игра в антиподов. Посокрушавшись, что я отказываюсь от чая, и быстро согласившись, что курить — здоровью вредить, хороший следователь начал хихикать, вспоминая «желтого Геббельса» и его дурацкую пропаганду. В его деланом веселье я никак не участвовал, и ему это быстро надоело. Меня и мои статьи поручили третьему, которого ничего не волновало, кроме слова «оружие». Сколько его, откуда взялось и куда оно потом делось от Дома Советов? Особенно его заботило Останкино. Он цитировал мои неосторожные строки и вопросительно смотрел в переносицу, а когда я, подумав, отвечал, оглушительно вколачивал мои слова в свою гигантскую машинку. Настольных компьютеров у них ещё не было. Знал ли я что-то об оружии? Почти ничего. Тактика моих ответов была такая: переложить всё на мертвых. По нескольку раз он спрашивал: где, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с таким-то, у которого в руках во время «событий» было то-то, и когда я этого самого в последний раз видел? Я называл только тех, кто точно погиб. Других людей с оружием не помню или не был знаком. Проверить так сразу они не могли, и потому трюк сработал. Сей способ дачи показаний я советую всем, кто туда попадает. Если вы просто откажетесь говорить, ссылаясь на плохую память или на то, что сказанное может быть использовано следствием против вас же, скорее всего, будут серьезно увечить, а физически ответить вы не сможете. Это проверено. К задержанным применяются игры в слоника, электрика, водолаза, могут надолго оставить дышать хлоркой в комнате без окон и вентиляции и многое другое. «Мы вызвали вас пока что в качестве свидетеля», — после каждой порции вопросов напоминал следователь. Я понятливо кивал. Это был мой первый допрос в ФСБ. До этого случались только отделения милиции, куда нас бессчетное число раз доставляли за «нарушения», «противодействия», «несанкционированость», «беспорядки» и где грубо говорили: «Авторучка, лист бумаги или хер в очко!», но это ничего не означало. Федеральная безопасность с этого момента интересовалась мной много раз. На столах в лефортовской тюрьме, куда меня вызывали в конце 1990-х по делам о левом терроризме, (но спрашивали всё больше про личную жизнь Лимонова), компьютеры стояли уже вполне сносные. В галерее Марата Гельмана (фестиваль «Неофициальная Москва») я читал вслух избранные места из протоколов своих лефортовских допросов. Это настолько понравилось Илье Стогову, что он вставил изрядный кусок из них в свою книгу «Революция – сейчас». В Лефортово следователь провожает тебя в туалет и стоит, когда писаешь, за спиной, держа открытой дверь кабинки. Ему ведь отвечать, если что. Мне, однако, в этом мерещился гомосексуальный флирт.