Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оказалось, Людмила живет точно в такой же, как у Павла, квартире, — только не в панельной пятиэтажке, а в кирпичной, не на четвертом этаже, а на первом, и не в запущенной, а вылизанной до состояния леденца на языке у ребенка. Я еще топтался в прихожей, пытаясь понять, куда пристроить куртку (вешалка была до отказа забита какой-то одеждой), а Людмила уже, повторяя:
«Сейчас, сейчас! Сейчас, сейчас!..» — как на пожар бросилась на кухню. Через полторы секунды там отчаянно гремели кастрюли, лилась вода, что-то трещало, стучало и брякало, и Людмила с удовольствием перекрикивала все это, продолжая разговор: «…не может, нет. Совсем одна не может. Куда ей? Пускай уж с нами лучше тут живет, чем по чужим-то людям. Разве дело? А что? И нормально: я вчера ее дворничихой приткнула в нашем околотке… ничего! Пускай-ка вот метлой помашет! Да лопатой! А то что же?
Все по технике ее пускать хотели — а куда ей по технике? Она читать-то по складам едва научилась… Ничего. Там тоже люди работают. Скребком пошурует годик — потом в диспетчеры возьмут… А как себя покажет! Конечно, волоха-то кому нужна? А если видят: девка шустрая, грамотная, — что ж? Так что пусть уж пока с нами. Я уж и пригляжу, а если что, так и скажу, не постесняюсь. С нами-то она хорошая — просто не нарадуюсь: и сделает все, и в магазин, и слова плохого не услышишь. Пускай. А вот Павел выпишется, тогда уже посмотрим. Ее с теми лахудрами нельзя оставлять. Им что? Им глаза залить — и трава не расти. А девке жить. Может, глядишь, еще замуж выйдет. И ничего такого.
Всякие выходят. Разве угадаешь? Одна, глядишь, всем хороша — а всю жизнь мается. Другая оторви да брось — а все по уму. Да вон хоть бы Катьку-то Параскину взять — над нами живет. Тоже та еще разумница… едва шесть классов кончила, и пьянка была, и все… с парнями сколько моталась — это ж ужас, это ж ужас!.. никакого сладу с нею не было. А потом, глядишь, ничего: замуж вышла, сыночка родила… И парень-то такой приличный попался, живут.
Ладно, чего ты тут, ты в залу иди, в залу».
В комнатах была теснота — большую почти впритык занимали стол с несколькими стульями, заставленная хрусталем хельга, платяной шкаф, комодик с телевизором, закрытым расшитой крахмальной салфеткой, диван и два мягких кресла, в каждом из которых лежала думочка — в одном черного шелка, а в другом — зеленого. В маленькой, запроходной, стояли вдоль две узкие кровати, застеленные алыми, с кистями, покрывалами, а между ними у стены как раз помещался лакированный комодик. На полу и тут и там лежали ковры: в «зале» — большой, бахромчатый, а в маленькой комнате — узкий между кроватями. На окнах кустилась герань в разрисованных маслом горшках, и жирный рыжий кот сидел под геранью на подоконнике, с нескрываемым неодобрением наблюдая вприщур, как я расхаживаю по квартире.
Скоро появилась Вика. Едва только размотав заснеженный и мокрый платок, стащив резиновые сапоги, бросив ватник под вешалку (он так и встал там, растопырив рукава и не желая прощаться с формой ее тела), заполошно со мной поздоровавшись, она так же заполошно, с какими-то причитаниями, кинулась на кухню помогать.
Теперь они шуровали там вдвоем, Людмила покрикивала, и дым стоял коромыслом. Я прислушивался к их деятельности с беспокойством: судя по всему, грозило какое-то необыкновенное обжорство. Однако когда в скором времени пришел с работы Людмилин муж Валерий — высокий неразговорчивый человек лет сорока, хмуроватый и, похоже, в полной завязке, — а следом сын Артем — долговязый и тоже хмурый, в отца, — и мы расселись за столом, все оказалось не так страшно: Людмила внесла лохань с вареными сосисками, Вика — большую кастрюлю с вареной же картошкой, а хлеб резал я, потому что руки у всех уже были заняты.
После чаю и телевизора вечер быстро скатился в поздноту…
Артем посапывал на соседней кровати. Снег шуршал по оконному карнизу, а иногда ветер горстями швырял его в стекла. Фонарь у подъезда скрипел и раскачивался, и вместе с ним раскачивались светлые полосы на потолке и стенах. Еще раскладушка скрипела подчас за неплотно прикрытой дверью — это Вика ворочалась на ней в соседней комнате.
Сладко поеживаясь, я слушал снег, представляя, как он медленно летит в кромешной тьме над ледяной землей; я думал о всякой всячине и даже ступню выпростал из-под одеяла, как учила мама (если хочешь быстро уснуть, нужно, чтобы что-нибудь немножко зябло), — а сон все не шел. Уже мысли начинали путаться, и какой-то дальний нездешний звон примешивался к шуршанию снега и скрипу фонаря; как вдруг то Асечку начинало заносить на повороте, и я холодел, пытаясь объехать встречный грузовик, то выплывала из мерцающих сумерек физиономия Аллы Владимировны Кеттлер, заставляя вздрогнуть от мгновенного укола злости.
Вот же проклятая баба!
А еще говорят, что жизнь полосатая… и где она, спрашивается, полосатая? Как началось два года назад с этой копенгагенской истории, так и тянется по сю пору — все одно к одному… Не двадцать четыре тысячи в Копенгаген — так у Островского инфаркт.
Не Островский в больницу перед самой сделкой — тогда Елена Наумовна кинет. Не Елена Наумовна — так вот, пожалуйста, целый обвал: мало того, что в Кеттлершу все уперлось, чтоб ей пусто было, так еще и Огурцов вон куда подался: из варяг в греки. А какой клиент был!..
Деньги, деньги.
Я почему-то вспомнил, как однажды в детстве остановился у тележки с газированной водой… В то утро у матери не оказалось мелочи, и она дала мне целую трешку с условием, что я потрачу из нее тридцать своих законных копеек. Купюра лежала в кармане, я шагал по солнечной улице и отчетливо чувствовал себя богачом.
Потом мне захотелось пить. Особой жажды не было — просто я уже не мог терпеть жара, исходящего от зеленой бумажки: проклятая трешница жгла карман. Равнодушная продавщица, облаченная в несвежий халат, схваченный на роскошной груди золотой брошью, сидела за двухколесной синей тележкой. «С двойным сиропом», — сказал я. Сироп ленивой струйкой просочился из длинного цилиндра. Зафырчала газировка. Я взял стакан и принялся глотать колючую воду. Между тем продавщица придвинула здоровущую миску мелочи и стала отсчитывать сдачу. «Рупь», — негромко сказала она, когда сформировалась первая мокрая горсть медно-серебряных монеток. «Два», — отметила, вкладывая мне в ладонь вторую.
Теперь ей оставалось отсчитать девяносто три копейки, и на этом наша сделка могла считаться оконченной. «Три», — сказала продавщица воды, и ладонь моя еще раз отяжелела. «И девяносто три копейки», — добавила она, высыпая остатки. Рискуя подавиться, я не колеблясь заглотнул воду и деревянно пошел прочь. Я полагал, что она вот-вот спохватится и окликнет меня, и лихорадочно думал, как мне тогда быть: броситься бежать или вернуться и сделать вид, будто я просто не понял, что она обсчиталась. Мысли метались. Ведь целый рубль передала!.. Я зашел за угол, и ноги понесли меня, как лошади. Пробежав два квартала, я сел на приступочку возле магазина и стал пересчитывать деньги. Их оказалось ровно два рубля одиннадцать копеек! Я не мог в это поверить. Я рассортировал монеты по достоинству: копеечки к копеечкам, пятачки к пятачкам, — однако правды все же не добился. Хладнокровность и расчетливость этого бессердечного обмана меня потрясла. Испуганный, я сидел на приступочке, судорожно зажав в кулаках два рубля одиннадцать копеек мелкой монетой вместо полагавшихся мне как минимум двух рублей девяноста трех, — даже если предположить, что она налила мне действительно с двойным сиропом, в чем теперь я горько сомневался… Мне было стыдно рассказывать об этом матери, и я пошел к Павлу. Он посмеялся: «Вот так: пошел по шерсть, вернулся стриженым. Ладно, что уж…» И дал мне недостающие деньги. И, разумеется, ни слова никому не сказал.