Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как понятно по подобным представлениям, проникшим в народную веру, при формировании антимасонского конспирологического мышления тон задавал страх, возникший вследствие распада традиционных форм жизни и ценностных представлений и вследствие угрозы, создавшейся для них. Страх, выливающийся в конспиро-логическое мышление, относится не столько к категории реальных страхов как реакций на конкретную опасность, сколько к категории невротических, панических страхов. Он в первую очередь выражает некую внутреннюю реальность, ставшую реакцией на уничтожение прежней социальной замкнутости, а значит, и ясного горизонта ожиданий, — смутное ощущение, что ты находишься во власти безымянных сил, которые воспринимаешь как демонические[980].
Поскольку считалось, что поставленный под угрозу социальный порядок основан на религии, христианские контрреволюционеры полагали: чтобы снова обрести внешнее и внутреннее спокойствие, жизнь надо вновь прочно поставить на трансцендентальную основу. Поэтому Баррюэль уже в 1794 г. в своей «Истории клира во время французской революции» заявил: «Такова эта (католическая, апостолическая и римская) религия: ее дети не могут быть, по существу, ни мятежниками, ни злодеями, не став отступниками. Как истинная подруга порядка, мира и благоденствия в этом мире»[981].
В конечном счете в теориях заговора проявляется потребность в социальной гармонии. Пиетист Юнг-Штиллинг в 1794 г. придал этому стремлению, особо ощутимому на фоне бурных революционных годов, поэтическую форму в своем программном романе «Тоска по отчизне» (Heimweh). Там он упрекнул писателей, что они «подорвали» христианскую религию[982], и объявил «гордую жену, лживо прославленную великой философиней», виновницей всех бед[983]. Рецензент того времени комментировал эту книгу так: «Под тоской по отчизне следует понимать стремление христианина в лучший мир, в его подлинное отечество»[984]. Это чувство побуждало консервативных романтиков усматривать свет в Средневековье, которое просветители заклеймили мрачным: ведь там, на их взгляд, было реализовано утраченное единство религии и общества, а религиозного, интеллектуального и социального протеста, порождающего конфликты, еще не существовало[985].
Приверженность к замкнутому образу мира, характерная для христианских контрреволюционеров, предполагает отрицательную оценку Реформации как разрушительницы единого Corpus Christianorum[986] и также объясняет уже упоминавшуюся тенденцию к переходу в католичество протестантских сторонников тезиса о заговоре[987]. Самое знаменитое выражение это явление нашло в написанном в 1799 г. сочинении Новалиса[988] «Христианство, или Европа», где автор вспоминал «прекрасные блистательные времена», «когда Европа была единой христианской страной, когда единое христианство обитало в этой части света, придавая ей стройную человечность»[989]. Наконец, Священный союз 1815 г., в преамбуле к договору о котором говорится, что «предлежащий державам образ взаимных отношений» необходимо «подчинить высшим истинам, внушаемым вечным законом Бога Спасителя»[990], был политическим воплощением «вызванной к жизни французской революцией потребности в новой и более тесной связи религии с политикой»[991].
Поскольку такая «политическая теология»[992] не упраздняла цели революции, как было предусмотрено при создании концепции Священного союза[993], а лишь выражала контрреволюционные идеи, она обнаруживала тоталитарные тенденции. Ведь всякий, кто подобно Жозефу де Местру исходил из того, что имеет место гигантский заговор (он называл его «чудовищем, составленным из всех чудовищ», и заявлял: «Если мы его не убьем, оно убьет нас»[994]), не мог идти на компромиссы и должен был мыслить в категориях «свой — чужой».
Так поступал, к примеру, и аббат Ламенне[995], определив религию в 1820 г. как «великое и постоянное противодействие всем заблуждениям и беспорядкам». Тем самым он отождествлял религию с «хорошим», а революционные «заблуждения» — с «плохим»[996]. В конечном счете он предлагал суженную и ошибочную альтернативу: «Вопрос, который ныне решается в Европе, состоит не в том, займет ли тот или иной то или иное место, а в том, кто победит — атеизм или религия, анархия или царство»[997].
В качестве реакции на христианско-антилиберальный образ мира, для которого была характерна двойная власть «трона и алтаря», возникали радикально-просветительские и революционные теории эмансипации, которые, в свою очередь, могли влечь за собой антилиберально-тоталитарные последствия[998]. Так бывало, когда при помощи террористических методов пытались достичь новой социальной и идеологической однородности. Эти попытки были столь же безуспешны, как и старания контрреволюционных идеологов восстановить традиционное социальное и ценностное устройство, «вернувшись вспять к старой религии»[999]. Пытаясь использовать содержание христианской веры для достижения политических целей, то есть делая «религию» («алтарь») средством для оправдания монархическо-абсолютистской системы, закрепляющей социальные привилегии, они оказывались не просто «реакционерами», но в то же время и «консервативными» революционерами[1000]. Ведь тот «здоровый мир прошлого», который служил отправной точкой для их контрреволюционной деятельности, часто оказывался не столько отражением былой реальности, сколько проекцией новых представлений о политическом идеале, разработанных в противовес революционным требованиям. Эта диалектика воинствующего консерватизма и консервативной революции проявляется в том, что из рядов консервативных защитников легитимности нередко выходили приверженцы контрреволюционной диктатуры, специфического порождения Нового времени[1001]. Последние пропагандировали как раз то, в чем консерваторы всегда обвиняли своих противников: отказ от того, что «выросло» в ходе «органического», исторического развития, в пользу того, что «создано искусственно»[1002].
Вслед за Бенджамином Дизраэли, некогда предсказавшим, что разрушение «традиционных влияний» повлечет за собой месть[1003] «разгневанной традиции», можно сказать, что контрреволюционные теории заговора представляют собой крайнюю и успешную в пропагандистском отношении идеологическую реакцию защитников Старого порядка на вызов Просвещения и революции. Пусть они всегда утверждали, что этот порядок, оказавшийся в опасности, санкционирован Богом, но сама концепция симбиотического единства «трона и алтаря», подрываемого, согласно тезису о заговоре, участниками дьявольской конспирации, была проявлением такой реакции.
VI. Использование тезиса о заговоре церковной ортодоксиеи и светскими правыми, 1848-1917
Нередко утверждалось, что светские правые Нового времени исходили непосредственно из контрреволюционного тезиса о заговоре, привязанного к «трону и алтарю». Тем самым выходило, что современный популизм продолжал контрреволюционную традицию и, подобно приверженцам сакральной легитимации монархического порядка, боролся с «идеями 1789 года». Сторонники этого тезиса ссылались как на черты политико-идеологического сходства, так и на то, что проверенные и действенные образцы аргументации и агитации могли охотно применять уже из практических соображений.
Если ставить задачу всеобъемлющего анализа судеб тезиса о заговоре в эпоху индустриализации, капитализма и демократическо-социалистического движения, то нельзя ограничиваться выявлением идеологических и агитационных разновидностей правого националистического радикализма. Нужно, кроме того, внимательно изучать эти формации, структура которых была отнюдь не одинаковой. Следовало бы особо изучить внутреннее развитие Франции, России и Германии и отношение христианских церквей к «модерну», выявить непрерывные и прерывные процессы