Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отвечая на личный запрос Екатерины II по поводу этого инцидента, Румянцев признавал, что война на Дунае «имеет вид того же варварства, которое было обычно и нашим предкам, и всем диким народам». Румянцев отмечал, что россияне оставили свои прежние обычаи после того, как прусская война продемонстрировала невыгоду поджогов и разорений в пространстве театра военных действий, однако «лютость и бесчеловечие» нынешнего противника не позволяли «соблюдать меры благости». Примеры их варварства «столь ожесточают и наши войска, что выходят сии из всякой против них пощады». Румянцев указывал на военную целесообразность сожжения селений, поскольку это лишало османов возможности закрепиться на левом берегу Дуная и оборонять Молдавию и Валахию. Главнокомандующий также уверял императрицу, что христианские жители сожженных селений были оповещены заранее и имели возможность перевезти свои пожитки на территорию княжеств. Что же до жителей-мусульман, составлявших большую часть населения этих деревень, то они бежали за Дунай при первом приближении российских войск[424].
В ходе русско-турецких войн последующего периода российские полководцы продолжали использовать тактику выжженной земли. Так, в 1806–1812 годах обе воюющие стороны практиковали насильственное переселение местных жителей в таких масштабах, что к концу войны дунайская Болгария практически полностью обезлюдела[425]. Об отношении жителей-христиан к подобным мерам можно догадаться из описания Мартосом сожжения Рущука российскими войсками в 1811 году. Бывшее частью маневра, позволившего Кутузову одержать победу над превосходящими османскими силами, разрушение и оставление Рущукской крепости стало трагедией для местного армянского и болгарского населения. Армяне отказались покидать свои дома, даже рискуя погибнуть в пламени. Болгары долгое время не верили, что город будет сожжен, однако их недоверие сменилось гневом, когда российские войска начали свое «грабительное предприятие». Мартос был вынужден признать, что болгары были совершенно правы, изливая проклятия на российские войска, когда он видел «их бледные лица, плачь ребят, крик жен и стоны старцев… приводящие в ужас железные сердца»[426].
Критика Мартоса не ограничивалась теми действиями российской армии, которые вредили православным единоверцам. За год до сожжения Рущука он был свидетелем разграбления «жалким образом» российскими войсками города Кузгун, что включало в себя осквернение мечетей, срывание свинцовых крыш, сожжение лучших строений, включая дворец османского губернатора, а также деревень вокруг города. Мартос скептически отнесся к попыткам своих товарищей-офицеров оправдать подобные действия отсылками к военной целесообразности и находил, что разрушения озлобляли местное население и затрудняли достижение российской армией своих целей. Войска испытывали голод и жажду в стране, «покинутой бедны[ми], несчастны[ми] жителел[ями], которые при виде солдат и казаков бежали в леса и укрывались там с дикими зверьми от варварской руки хищного солдата»[427].
Мартос был не единственным российским мемуаристом, который писал о страданиях мусульманского населения в ходе «турецких кампаний». Другой ветеран войны 1806–1812 годов, будущий начальник Третьего отделения А. Х. Бенкендорф, также сочувствовал им, видя, как российские войска разоряют «места обитания турок [которые] были ухожены и заботливо окружены садами и виноградниками». По словам Бенкендорфа, «лишь, скрепя сердце, можно было преследовать этих счастливых людей и разрушать их радующие взор жилища»[428]. Тактика выжженной земли грозила превратить «турецкие кампании» в войну против населения, от которой российским офицерам становилось не по себе. В 1828 году Розальон-Сошальский писал о тяжелом чувстве, возникавшем при виде разоренной страны, чьи жители «оставили ее, чтобы бежать от вас, и с раздраженным сердцем ждать в какой-нибудь засаде случая отомстить вам смертию за нарушение их спокойствия»[429].
Жестокости российских войск при взятии османских крепостей также беспокоили некоторых российских офицеров. По свидетельству французского «солдата удачи» Роже де Дамаса, который участвовал в штурме Очакова в 1788 году в качестве адъютанта Потемкина, российские солдаты убили 11 тысяч османов, многие из которых расстались с жизнью уже после того, как крепость была взята. Еще более «ужасная бойня» сопровождала взятие Измаила в 1790 году, когда помимо 24 тысяч вооруженных мужчин и «даже женщины и дети пали жертвой ярости и мести солдат»[430]. Насилие по отношению к мусульманскому населению в таких случаях было, по-видимому, реакцией на участие последнего в защите крепостей и способы, которыми они это делали. Так, во время неудачного штурма россиянами Рущука в 1810 году Мартос был свидетелем того, как защитники мужчины бросали бревна со стен, а также выливали на штурмующих солдат кипяток и расплавленный свинец. Тем временем женщины заряжали мушкеты и стреляли из них, а дети серпами и кольями добивали раненых русских гренадеров[431]. При всей своей критичности по отношению к тактике выжженной земли, практиковавшейся россиянами, Мартос явно полагал такие способы обороны неприемлемыми.
И тем не менее штурмы Очакова и Измаила выявили тревожную обратимость ориентализирующего дискурса, что заставляло некоторых авторов искать альтернативные стратегии репрезентации и видеть в происходящем проявление бесчеловечности войны или же отсутствие у солдат благородной сдержанности. Пример первого можно найти в описании Цебриковым захваченного Очакова, в котором созданные им ранее образы обезглавленных османами российских солдат отступили перед картиной тысяч трупов павших защитников и штурмующих, которые наполняли рвы и улицы разрушенной крепости. После того как тысячи оставшихся в живых османских защитников крепости стали умирать от зимней стужи, Цебриков больше не писал об их варварском обращении с российскими военнопленными. Вместо этого «омерзительное позорище» разрушенных домов заставило его думать «о зловредном изобретении пушек, бомб, мортир, ядер» и сожалеть об «учиненной человечеством против человечества жестокости»[432].