Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как считает Льюис, Дюркгейма и Пруста объединяет не забота о личных взаимоотношениях человека и бога, но скорее интерес к «священной силе, связывающей индивидуума с современным обществом и его новыми богами». Такими новыми священными принципами, по мнению Дюркгейма, стали, например, «Отечество», «Свобода», «Разум» (особенно влиятельные во Франции после эпохи Просвещения и Революции). Не отрицая всего этого, Пруст показывает, что les moments bienheureux неизбежно носят характер индивидуальный, они связаны с одиночеством, но «каждый из них есть вход в социальный мир в целом». В своей книге Пруст говорит о мучительном восстановлении целостного Я «из конфликтующих импульсов [желаний] бессознательной жизни». Теодор Адорно подчеркивал, что Пруст был одержим «конкретным и уникальным, такими вещами, как вкус «мадлен» или цвет ботинок женщины на какой-то вечеринке», через что он показывал – наше самое приватное Я не порождает само себя и не изолирует нас от общества, «но скорее начинает свое путешествие, окрашенное теми силами, что существовали до него и контролируют его».[270]
Повествователь, в частности, показывает, что если вы хотите стать членом «маленького клана» мадам Вердюрен, вам надо вместе с ней признать, что найденный ею пианист был лучше всех других, доступных на тот момент, – ее клан отчасти подобен секте, куда принимают лишь того, кто участвует во всех ее ритуалах и разделяет все ее верования. Мадам Вердюрен даже названа «“властительницей церкви”, которая не переносит ересей в своей религии искусства, в которой “Девятая” Бетховена и оперы Вагнера представляют собой “самые утонченные молитвы”». Критически настроенные люди, еретики, становятся здесь козлами отпущения.
Другая особенность «Потерянного времени» – постоянные разочарования повествователя, который открывает, что священные ритуалы групп, к которым он присоединяется, на самом деле лишены трансцендентной силы, это просто социальные феномены, не более того, а спасение, блаженство les moments bienheureux, может дать только трансцендентное.
Хотя критики считали, что Пруст создал религию искусства, на самом деле он показывал, что важнейшая функция и религии, и искусства – обеспечивать сплоченность общества. «Когда верные считают, что они поклоняются Вагнеру, Бетховену или Вентею, они на самом деле поклоняются стандартам своего клана… Конкретные произведения искусства в маленьком клане исполняют ту же функцию, что и тотем для австралийцев у Дюркгейма».[271]
Как показывает Пруст, со смертью бога, со смертью бога христианского монотеизма, пустоту заполняют более примитивные формы религиозных ритуалов – такие как тотемизм. Это объясняется тем, что людям нравится опыт священного: «современное священное все равно священно». Но он также говорит, что этот опыт по сути поверхностный: он не дает трансцендентного, но просто подтверждает, что мы принадлежим к нашей группе. Это само по себе ценно, но такой опыт не должен претендовать на величие: для повествователя это опыт разочарования.
Здесь Пруст пересекается с Генри Джемсом. Эпизоды непроизвольно всплывающих воспоминаний в книге объясняют желание повествователя. И он также с интересом наблюдает за желаниями других. За желанием стоит бессознательное, желание наделяет наш мир волшебством, именно оно позволяет нам чувствовать «полноту жизни» и «целостность». После смерти Альбертины рассказчик размышляет о загробном мире. «Желание на самом деле обладает силой, оно порождает веру… Я начал верить в бессмертие души. Но этого мне было мало. Мне хотелось, когда я сам умру, встретиться с ней в теле, как если бы вечность была подобна жизни». Это перекликается с Джемсом: «Вера в загробную жизнь – это на самом деле не вопрос веры… это вопрос желания».[272]
Именно власть желания связывает нас с другими людьми. И потому желание священно. Желание быть частью группы – это одна, и очень важная, вещь, но желание одного человека, направленное на другого, есть нечто совсем иное. Общая жизнь, говорит Пруст, каким бы важным ни казались общине ее стабильность, идентичность и тому подобные вещи, никогда не бывает столь интересной, столь полнокровной и притягательной, как частный опыт желания. Желание конкретно, как и непроизвольное воспоминание. Настойчивость желания, что хорошо понимали Генри Джемс, и Пруст, и традиционные церкви, разрушает и несет в себе опасность, вот почему оно становится основой для священного.
«Когда человек отказывается от веры в бога, искупительную роль в его жизни начинает играть поэзия». «Главной поэтической идеей этого мира всегда была и остается идея бога». «Поэт становится “священником невидимого”». Это были высказывания Уоллеса Стивенса. «Найдя ничто, я нашел красоту» (Стефан Малларме). «Мы почувствовали, что может возникнуть новая религия, важнейшим качеством которой станет поэтическая эмоция» (Поль Валери). «Поэзия… может нас спасти; это вполне надежное средство для преодоления хаоса» (А. А. Ричардс). «Какого ангела ты скрываешь за щекой?/Какой совершенный голос поведает истину пшеницы?» (Фредерико Гарсиа Лорка).
Как уже упоминалось, на волне апокалиптической проповеди Ницше разные искусства сразу же получили такое значение, какого они лишены в наши дни. Это не значит, что сегодня искусства неважны, но что тогда они были значительно важнее. Если мы не попытаемся представить себя в той эпохе, многие аргументы данной книги утратят силу, какой они, похоже, обладали в прошлом. Нечто будет неизбежно утрачено в процессе исторического перевода.
Это особенно верно относительно поэзии. Сегодня, в начале XXI столетия, поэзия интересует меньшинство, хотя к этому меньшинству и относятся самые страстные люди. В какой-то мере это всегда и было занятием меньшинства, но в позднюю викторианскую и эдвардианскую эпохи, в десятилетия, предшествовавшие Первой мировой войне и во время самой войны от поэзии ожидали чрезвычайно многого, она казалась естественной наследницей религии. Для таких людей, как Малларме и Валери во Франции, Стефан Георге и его круг в Германии, Йейтс и Уоллес Стивенс в англоязычных странах, поэзия была «реализацией судьбы», которая порождает второе, «высшее» Я, которому дается «расширенный мир». Как говорит об этом Стивенс:
Но начать нам следует с Малларме, поскольку, хотя он не выразил конкретных представлений в конкретной работе или конкретном стихе о том, как жить без бога, его подход оказал влияние на мысли его многочисленных последователей. В самом деле, существуют такие люди, как, скажем, Анна Балакян, занимающаяся историей символизма, которые ставят Малларме на один уровень с Фрейдом и Марксом в качестве человека, определившего наше мышление. Несомненно, Малларме оказал важное влияние на Валери, Йетса, Райнера Марию Рильке и Уоллеса Стивенса.