Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ми асе кончается резко. Вот только что был город, и вдруг дорогу обступает немолодой сосновый лес, можно приоткрыть окно и дышать лесным. Тающий в лесу снег пахнет по-особому, мне очень нравится этот пресный, сложный и глупый, но бездонно глубокий запах. Пусть это прозвучит невыносимо выспренне и фальшиво, но мне кажется, что так пахнет жизнь. Даже вот так, чтоб достичь пределов пошлости: Жизнь. О как.
Что-то подсказывает мне, что теперь можно спросить о цели нашей поездки.
— Мы едем к охотнык. Будешь смотреть, как он делъет.
Эта фраза полностью исключает дальнейшие расспросы, как будто Тахави произнес не эти слова, а четко выразил нежелание разговаривать дальше. Такого я еще не встречал, холодно отмечает мое сознание и полностью подчиняется воле старика, стирая даже желание расспрашивать, — я как будто «забываю» о цели нашей поездки.
Справа подымается Ильменский хребет, и я мельком поглядываю на его лесистые вершины, вздыхая о своей утраченной страсти к борынгы — нет, все-таки что-то есть в этом сумасшествии, когда буквально на все смотришь через призму Всепоглощающего Интереса. Но все-таки это именно сумасшествие, по-другому не назвать… А вот и наш поворот.
Косенькая жалобно скрипит подвеской по буеракам — оказывается, она умеет и скрипеть. Ничего, маленькая, нам вон там еще повернуть, и все.
— Там сразу же, за поворотом?
— Да. По правый сторона. Вон он, смотри. Встречать вышел.
— Где? — Я шарю глазами по пустому проулку, заканчивающемуся тупиком из кусков ржавого профнастила, но вижу только старую бабку у ворот явно не «нашего» дома, с которой разговаривает толстая баба в яркой китайской куртке с аппликацией.
Баба поворачивает голову к нам, и по режущему чувству чужого взгляда я понимаю, что это и есть «он», «охотнык, который делъет».
— Молчи весь времь, пока не уедем обратно на дорогу, — бросает мне Тахави, отстегивая ремень.
Я раскрываю было рот, чтобы спросить: «А почему?», но получаю локтем в бок и проникаюсь. Предвосхищая мой вопрос: «А где вставать?», Тахави тыкает пальцем в косо висящие ворота и несколько раз бьет кулаком по сигналу.
Баба в пуховике фальшиво улыбается и громко кричит что-то приветственное выскочившему из машины Тахави; я вижу в зеркале, как они, наметив родственное объятье, поворачивают к воротам и Тахави помогает бабе открыть просевшие створки.
Во дворе бардак, напоминающий переезд советской организации с этажа на этаж, до того нелепы сочетания нагроможденных во дворе предметов. Аккуратно загоняю косенькую во двор. Недавно здесь стояла какая-то достаточно пафосная машинка: я вижу в грязи отпечатки широченных бриджстоуновских колес, на девятнадцать минимум. Ни бабы, ни Тахави на улице уже нет, и я подымаюсь по разваливающемуся крыльцу в дом.
Сени пусты, но в самом доме бардак еще хлеще, чем во дворе, — стулья почти не видны из-под гор наваленных на них тряпок, везде какие-то тазы, ведра, стопки растрепанных журналов, коробки из-под китайских утюгов, соковыжималок и магнитофонов, из коробок торчит опять же всякое тряпье, тянутся старые колготки, как кишки из распоротых брюшин, и кажется, что эти туго набитые коробки были живыми — пока «охотник» не изловил их в лесу, или где такие водятся — на помойках? — и не принес домой, вспоров от паха до горла, да так и оставив про запас… Натоплено так, что для дыхания приходится подключать рот; выше полутора метров в комнате висит слой липкого спертого воздуха, умудряющегося вонять на разные голоса — такого я еще не встречал, чтоб разные вони не смешивались, а били в нос по очереди.
Придя в дом, баба перестала обращать на нас внимание, словно, войдя, мы превратились в невидимок. Смотрю на Тахави — он тоже как будто забыл о бабе, невозмутимо прошел на кухню и освободил для себя стул. Мы сталкиваемся в проходе — он возвращается в комнату со стулом перед собой, я бестолково топчусь в коридорчике, не зная, куда себя деть.
На кухонном, он же обеденный, столе освобожден для повседневного использования один угол, все остальное завалено всяким дерьмом, но теперь имеющим кухонную направленность. Впрочем, растрепанных номеров «Лизы» и «Отдохни!» хватает и здесь, и от этого мне становится еще противнее. В глаза бросается одна из коробок с иероглифами, в ней лежат пухлые пачки тысячных купюр. Все покрыто жирно мерцающим салом, везде тараканы, и они совершенно не стесняются. Приобретя дополнительные нотки пищевых отходов, на кухне запах крепчает, набирает силу и становится невыносимым. Я перестаю держать лицо и откровенно морщусь, шепотом матерясь сквозь зубы. Протянув руку к изогнутой спинке стула, угадывающегося под бесформенной кучей, ощущаю резкий провал. Что-то внутри меня, большое и тяжелое, обрывается и летит куда-то вниз, обдав на прощанье холодом оставленную оболочку. Да, теперь я скорлупа пустого яйца, тонкая и жесткая, и мне непонятно, как же умудряется не ломаться эта хрупкая корочка ни на чем, когда я шевелюсь. Брезгливость и раздражение сняло как рукой, я взял стул, равнодушно обрушив покоившуюся на сиденье кучу, и присоединился к замершему на стуле Тахави.
Каким-то страшно далеким кусочком себя я смотрю на этот театр абсурда и поражаюсь сам себе — как так случилось, что я сижу в какой-то занюханной деревне посреди избы, больше смахивающей на какую-то помойку, выцеживаю из прогорклого чада считанные молекулы кислорода? Зачем? Мне че, больше нечего делать? Что я здесь забыл?
Далекий человечек-я кривляется и издевательски хохочет, слишком долго и старательно, чтоб быть искренним в своих насмешках, и вдруг я понимаю, что ему просто страшно, вот он и строит из себя клоуна.
— Ну и пошел ты… — бормочу я, закрывая глаза: мне захотелось провалиться в эту яично-хрупкую тишину еще дальше, чтоб не слышать этого обезьянничающего недоумка. Как только глаза закрываются и появляются плавно переливающиеся круги и каракули, меня дергает вбок и несет. Я мельком пугаюсь — что-то уж очень быстро; но испуг бесследно проходит, так как появляется ощущение, что никуда меня не несет, это просто кажется. Ощущение очень приятное, как в детстве на качелях, и я, заметив, что чем полнее тишина, тем быстрее «несет», какое-то время развлекаюсь, пытаясь сохранять полную неподвижность, чтоб «разогнаться» еще сильнее.
Толчок локтя прерывает этот непрерывный оргазм. В воздухе тает произнесенное несколько секунд назад, еще до толчка, слово «Айда!», которое было сказано бабой еще тогда, когда я ничего не слышал, несясь куда-то сам на себе. Я хлопаю глазами, восстанавливая картинку захламленной избы, и понимаю, что могу восстановить это слово как запись, прокручивая его снова и снова. С таким я еще не встречался и потому с любопытством делаю это несколько раз, пока не получаю второй тычок. Бабы в комнате уже нет, а Тахави стоит у дверей со стулом в руках и выжидательно глядит на меня.
— Улым, стул бери.
Обогнув дом, мы рассаживаемся на заднем дворе в том же порядке, что и в комнате. Тут тоже воняет — рядом стайка с пыхтящей коровой и рассыпчато лопочущий курятник, но все ж гораздо лучше, чем в комнате. Свежий воздух, проплывая поверху, иногда опускается в эту наполненную запахами всевозможного говна котловинку, и мне удается несколько раз вдохнуть чистого лесного духа. По заднему двору деловито мечется баба, исчезая и появляясь из маленьких дверец всяческих хозпостроек, по всему видать, что она готовится что-то сделать. «Охотнык делает…» — ухмыляюсь я, подрагивая от холодка наступающих сумерек.