Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так подавись ты, долбанный Смеагол, ты и твое латиноамериканское эго, соломенное чучело, пародия на страстную любовь, давай, трахни себя в жопу, ты, идиот!
Ана Ева уставилась на меня. Чем вызван этот всплеск? Почему я начал орать спустя всего несколько секунд после того, как она выказала свое восхищение стихотворением?
Она была напугана. Забилась в угол кровати. Что случилось? Это из-за нее? Почему я кричу на нее из-за какого-то Смеагола?
Ах, Ана Ева, прости, это не имеет отношения к тебе. Это из-за того, что в свое время написал литературный критик Смеагол. Он сглазил нас в метро. Это он, черт бы его побрал, убил Ауру, а не я.
Ох, Пакито, любимый, — она грациозно придвинулась ко мне. Ты не убивал Ауру, никто не убивал. Это был несчастный случай. Ана Ева качала мою голову в своих руках, а я в ужасе раскаивался. Я никогда так не бесновался при Ауре. С ней я всегда стремился быть уравновешенным, держать себя в узде. Однажды, на заре нашей любви, я сцепился с таксистом-арабом, который не хотел везти нас в Бруклин, и хотя все-таки повез, уже в такси спор, подогреваемый взаимными оскорблениями, разгорелся не на шутку. В конце концов мы выскочили из машины под проливной дождь и, размахивая кулаками, стояли у въезда в «Кэдман Плаза», выкрикивая проклятия, и тогда таксист потребовал, чтобы Аура и ее подруга Лола вышли из машины. Я орал, чтобы они оставались внутри, но девушки подчинились таксисту и вылезли наружу; Лола убежала и спряталась за редкими деревьями у съезда с дороги. Такси умчалось. Мы с Аурой отправились в лес искать Лолу, выкрикивали ее имя до тех пор, пока не нашли: словно промокший котенок, она скорчилась под деревом. Лола сказала, что спряталась, потому что никогда в жизни не видела такой свирепой ненависти, как между мной и этим водителем. Насквозь промокшие, мы ждали другого такси. Позже Аура скажет мне: нет ничего более низкого и безвкусного, чем драка с таксистами, официантами или продавцами. Отчим славился этим, и я не собираюсь иметь ничего общего с тем, кто повторяет его подвиги. Если еще хотя бы раз, Франсиско, ты сцепишься с таксистом, клянусь, я брошу тебя. И я больше не дрался, ни разу! С тех пор я стал кротким, вежливым пассажиром, вступающим в споры только при крайней необходимости, в мягкой и уважительной манере. Любовь способна изменить тебя, она заставляет тянуться к лучшему. Ты можешь измениться. Но посмотрите на меня: бесноваться из-за Смеагола, бесноваться в точности как мой отец!
Ана Ева как-то спросила, какое полное имя было бы у Наталии, и я ответил: наверное, Наталия Голдман. Но мы могли бы дать ребенку и фамилию Ауры — Эстрада, или даже девичью фамилию моей матери — Молина. Мы с Аурой обсуждали это. Ребенок был бы только на четверть евреем. Так зачем давать ему самую еврейскую фамилию на свете? Зачем Наталии всю жизнь отбиваться от остроумных намеков, что Голдман — Сакс?
Думаю, взять фамилию отца — это еще одна возможность отдать ему должное, сказала Ана Ева.
Так думаешь, да? — спросил я. Что ж, не могу в полной мере разделить с тобой это чувство. Как сейчас помню — отец стоит на голубом ковре наверху лестницы в нашем доме в Массачусетсе и кричит: «Мой тупорылый папаша, этот долбанный русский крестьянин, приезжает в страну и позволяет пришить ему треклятую жидовскую фамилию „Голдман“. Он же, черт побери, был пекарем, мог сказать — дайте мне фамилию Бейкер! Он еще и огурцы солил. Пусть я буду Пикулем, почему нет? Или — большое спасибо, но я лучше оставлю ту фамилию, которая у меня уже есть! Только не Голдман, ну уж нет! А потом этот умник берет и из Мойше превращается в Мортона!»
Я был потрясен. Больше восьмидесяти лет моего отца душила злость из-за доставшейся ему по чьей-то прихоти чужеродной, отвратительной фамилии, и он дал выход эмоциям только после того, как кома слегка расплавила ему мозги. Тогда-то я узнал, что в России фамилия моего деда, настоящая фамилия нашей семьи, была Маламудович. Она нравилась мне куда больше, чем Голдман. Почему мы не сохранили ее? Маламудович Молина нравилось мне еще больше. Если бы это было в моей власти, я бы назвал себя своим настоящим именем: Франсиско Маламудович Молина.
Но я даже выговорить этого не могу, сказала Ана Ева.
Тогда Пако М&М.
Мне все равно больше нравится Голдман. Звучит как имя супергероя. Человек-сделанный-из-золота, сказала она.
Да-а-а? А как насчет Пикульмана? Человек-сделанный-из-огурцов?
Когда я повел Ану Еву в закусочную Каца, потому что она ни разу не пробовала сандвич с пастрами, она согласилась купить один на двоих. Все равно что есть печенье Пруста, пробормотал я, откусывая первый кусок. Она спросила: а кто такой Пруст? Что? Печенье с пастрами? Она даже не справилась со своей половиной сандвича. Я начал сравнивать то, что говорила или сказала бы Аура, с тем, что говорила Ана Ева. Однажды Ана Ева печально спросила: я хоть иногда говорю что-нибудь смешное? Нет, не так ли? Как бы я хотела быть смешной.
Качества Аны Евы, которые поначалу нравились мне больше всего, в частности ее безмятежный характер, теперь меня раздражали. Ее подход к сексу был предельно прост, как и у многих других девушек ее возраста. Однако ее ежедневная доза секса намного превышала дозу Ауры. У Ауры всегда был миллион дел и столько же идей. Мы могли обниматься и целоваться среди бела дня, это было восхитительно, но совершенно не обязательно приводило нас в койку. Подход Аны Евы к жизни был крайне методичным, все на свете могло подождать, кроме секса, и ждало ежедневно. Если я начинал ее обнимать, она мгновенно заводилась, а если клал руку ей на грудь или поглаживал внутреннюю сторону бедра, она извивалась, словно школьница-девственница, и нарочито хриплым девичьим голоском говорила что-то вроде: что ты делаешь? — и еще сильнее впивалась в мои губы, или слегка отталкивала меня, затем резко скидывала рубашку или платье через голову и наклонялась вперед, чтобы расстегнуть бюстгальтер, освобождая маленькие красивые груди с твердыми, темными, огромными, как шмели, сосками, в этот момент я обычно успевал перевести дух. У нее были длинные стройные ноги, тонкие гибкие руки, и мне казалось, что я провожу в переплетении ее конечностей, в их игривом шевелении, среди пробегающих по ним мурашек и дрожи половину того времени, когда не сплю. Порой она возвращалась домой, прямо с порога опускалась на колени и расстегивала мою ширинку. Я начал ощущать, что у нее слишком много сексуальной энергии, что я не справляюсь, сперва я списывал это на разницу в возрасте, затем на разницу темпераментов, хотя причина, вероятнее всего, крылась и в том, и в другом. Однажды я сказал ей, что устал, не хочу секса и собираюсь просто лечь спать, и она разозлилась. Она не вздыхала в раздражении и не дулась, отвернувшись от меня в постели. Ее глаза засверкали, как раскаленные угли, она требовала объяснений. Впервые в жизни я видел ее такой настойчивой. Я просто устал, повторил я. Я не могу трахаться каждую ночь и, возможно, не хочу. Тогда зачем она осталась здесь на ночь? Какой в этом смысл, если мы не собираемся заниматься любовью? — спросила она.
Начиная с той ночи, к моим чувствам и мыслям в отношении Аны Евы примешалась обида. Я стал резок, и, должно быть, она поняла, что мне с ней довольно часто бывает скучно. Я чувствовал, как возвращается депрессия, которая почти беспрерывно сопровождала меня с тех пор, как Ауры не стало, только на этот раз она казалась еще тяжелее, мрачнее, проходила сквозь меня словно электрический разряд и разрушала мои нервные окончания. Как-то вечером мы с Аной Евой разговаривали на кухне, и я обнаружил, что кто-то оставил на стойке яд, могло показаться, что в бутылке мескаль[35], но на ней было крупно написано по-испански «ЯД» и красовались черные черепа. Я сказал: это нельзя оставлять на стойке. Затем взял бутылку и поставил ее в шкаф. К чему убирать в шкаф пакет грейпфрутового сока? — спросила Ана Ева. Я услышал ее слова, и как только она их произнесла, понял, что это был пакет сока, а я убрал его в шкаф, вместо того чтобы поставить в холодильник, но когда я взглянул на нее, мне показалось, что она где-то очень далеко, в другой комнате, за стеной из матового стекла. Я сказал, ощущая, что тщетно пытаюсь вытолкнуть слова в густую желеобразную пустоту: потому что это яд, Ана Ева. Я думаю, что именно тогда и начались эти размытые дневные галлюцинации, мои глаза были открыты, я видел и знал, кто рядом со мной и что происходит, мои уши слышали все, что говорилось, но почему-то в такие моменты я уплывал, словно видения из ночных снов прорывались в действительность, как нефть выливается из затонувшего танкера. Однажды мы пошли в кино, на фильм о сбежавших из дома влюбленных подростках: в конце девушка погибает по вине юноши, она лежит в машине скорой помощи, ее белое платье залито кровью, щеки бледнеют, жизнь медленно угасает в ее глазах; я начал дрожать с головы до ног, бормотать, а потом практически кричать: нет-нет! Не надо! Нет! Я вскочил и, шатаясь, пошел вниз по проходу, кусая ладонь и плача, Ана Ева шла следом за мной, не отставая, я тащил ее за собой, не останавливаясь, не говоря ни слова, пока наконец не оказался один в баре «Рексо», где я сидел с пятью пустыми рюмками мескаля, уставившись на пустынную авениду Нуэво-Леон, залитую зеленым светом уличных фонарей; четыре улицы под разными углами сливались в одну, днем это был самый опасный и загруженный перекресток Мехико, заколдованное место; за несколько лет до этого мой друг Джуниор, приехавший сюда из Нью-Йорка, остановился на углу прямо перед «Рексо» и сказал: однажды здесь кто-то умер, — и я в тот же миг понял, что он прав. Прилив адреналина и паника, вызванные концовкой фильма, ушли, уступив место подаренным алкоголем пустоте и одиночеству, которые казались бесконечными. Я смотрел сквозь окно бара на освещенный асфальт практически пустой улицы и думал: это навсегда. Но бар был на Хаустон-стрит, а не в Мехико, передо мной были рюмки с текилой, и Ана Ева в полудреме сидела рядом.