Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабочки являли собой форму близости, которую не назовешь телесной или даже физической. Одна, две, три, четыре – считала я. Одна бабочка – это чудесно, она случайно залетает к тебе в комнату и иногда ты даже толкуешь ее появление каким-то особым образом, ты восхищаешься ее красотой, испытываешь благодарность за нечто настолько прекрасное, однако много бабочек сразу, да еще в темной и душной спальне – это нечто совершенно иное. Они возвращаются к своему исходному предназначению. Бабочкам от тебя ничего не нужно, они даже не улетают. Я встала с кровати, отдернула занавески и открыла окно.
– Нет, не надо, – пробормотал папа, когда свет ударил ему в глаза.
Резонно было предположить, что бабочки обрадуются свободе, расправят большие крылья и полетят на свет, но нет, стоя посреди спальни, я махала руками и шипела: «Кыш! Кыш!», а они неподвижно сидели на стене.
Папин дом был продолжением его самого. Свободно передвигаться внутри запрещалось, и на все имелось свое правило. Мне бы, например, и в голову не пришло налить на кухне стакан воды и принести его с собой в гостиную. Хотя вслух никто мне этого не запрещал. Никто не говорил: «Воду в гостиной пить запрещается». Я просто знала это. Знала так хорошо (и долго), что никаких мыслей у меня не возникало. В этом длинном доме с видом на каменистый пляж и Балтийское море сохранялся целомудренный порядок, предписывающий всем живущим здесь – и детям, и взрослым – заниматься своим делом, помнить о времени и лишний раз не выражать свои чувства. Маленький мирок, распланированный и продуманный заранее.
Во времена Ингрид бабочки в дом не залетали. Я пошла за метлой, которая хранилась в шкафу в коридоре между прихожей, кухней и гостиной. Если бы царь Соломон заглянул в гости, то вместо того, чтобы сказать: «Всему свое время», сказал бы: «Всему свое место».
Каждое утро Ингрид проходила по дому и выбивала все подушки – на креслах, на диване, на кроватях, и когда кто-то садился на диван после того, как Ингрид выбьет подушки, диван скукоживался и словно сплющивался. Хотя Ингрид умерла за много лет до папы, по утрам она как будто продолжала ходить по дому, выбивая подушки.
Когда он сидел в инвалидном кресле, я то и дело смотрела ему на ноги, тонкие, как у балерины, и в тапочках из овечьей шкуры. На одной тапочке была написана буква Л, на другой – П. Он вывел эти буквы черными чернилами много лет назад. Сейчас он уже ничего не смог бы написать.
Полосатая пижамная рубаха свободно свисала с коленей, чересчур просторная, будто снятая с чужого плеча, так что теперь этот крупный хозяин пижамы ходит и ищет свою пижаму, потому что ему тоже досталась чужая пижама, тесная и неудобная. Когда папу выкатывали из спальни в кухню, он кричал: «НЕТ!» – и съеживался, словно желая спрятаться в инвалидном кресле, превратиться в часть кресла, чтобы умереть, ему требовалось время, и, умирая, он не лежал, и не сидел, и не съеживался, и не кричал «НЕТ!» – он бормотал что-то, и кричал, и шептал, и рычал. Однажды я лежала рядом с ним в постели и пела колыбельную, ту же самую, что я пела моим детям, плотные занавески были (как обычно) задернуты, поэтому, хоть на улице и светило солнце, в комнате было темно. Прежде он говорил, что все его кошмары и образы смерти порождаются солнцем, и возражал каждый раз, когда я пыталась раздернуть занавески – тяжелые, бежево-желтые, которые возились по полу и собирали пыль. Мне казалось, что в спальне у него слишком темно, и бабочки на стенах и потолке меня настораживали, но я лежала в темноте и пела ему колыбельную, ту самую, что так любили мои дети. Я толком не могла разглядеть его, а он не видел меня, мы превратились в две лежащие рядом тени, одна тень пела, а другая молчала. Он долго ничего не говорил, и допев до середины, я решила, что он умер, возможно, я даже надеялась на это, надеялась, что он, как говорится, ушел во сне. Колыбельная была длинная, из нескольких куплетов, поэтому мои дети так ее любили, им хотелось, чтобы я подольше пела и не ждала, что они уснут, не выключала свет и не закрывала дверь. Эва боится темноты, с ужасом ждет момента, когда ей придется ложиться спать, она тянет время, просит сделать ей бутерброд, принести водички, поцеловать ее в лоб, спеть длинную колыбельную, и чтобы ни единого куплета не пропустить. И вот, лежа рядом с отцом, примерно на третьем или четвертом куплете я подумала: «А что, если он умер?»
Но вскоре, еще через несколько куплетов, он едва слышно прошептал:
– Очень красиво.
Говорил он четко и ясно, голос будто принадлежал другой эпохе. Да, наступила новая эпоха.
Мы всегда были вежливы друг с другом, и я спросила:
– Ты правда так думаешь? – Но ответа не последовало, и тогда я спросила: – Хочешь, еще раз спою?
И он ответил:
– Нет, спасибо.
Без вежливости было никак нельзя, я тоже люблю вежливость, вот мы и старались до последнего.
ОНА Но ты всегда показывал людей, которые размышляют о смерти – смерть обязательно присутствует в твоих фильмах, и постановках, и заметках.
ОН Вон оно что…
ОНА Или я не права? Разве смерть не интересовала тебя?
ОН Да, возможно, в каком-то смысле это так, но не то чтобы очень. Вообще-то если смерть меня и занимала, то лишь постольку-поскольку.
ОНА Вот это для меня новость.
ОН Смерть как сказка, смерть как фантазии – это да, но я никогда не воспринимал смерть всерьез. С этой стороны мне пришлось ее увидеть только сейчас.
ОНА И что это значит?