Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гальку? Да, все эти годы она там жила. При виде моего лба она чуть Богу душу не отдала – со страху. Я-то не знал, что у деда был… такой же. А она мне показывает фотографию, которую дед ей когда-то подарил. Как видишь, сохранилась еще одна его фотография – вот она. Я заплатил за нее сто марок, старуха вполне была счастлива.
Эся берет фотографию своего отца. Я сквитался с ней за мамин обморок в Одессе пятнадцать лег назад. Все стало симметричным. Эся тоже плачет. У меня чувствительное сердце: Эсинька, давай помиримся смотри, нас только двое осталось. Она не отвечает. Я продолжаю про Галину Куковаку: рассказала, как вы с мамой находились в каком-то – я не понял – пансионе, у какой-то мадемуазель, и как барыня была на шестом месяце уже, и как она, эта Галина, увидела барина одного в комнате с пистолетом и закричала ему под руку (Эсины же слова: тебе тоже крикнули под руку? Я не обратил тогда на них внимания).
Может ли она оставить себе это фото? Да, я специально ей привез – для себя я переснял. А вот на обороте тот самый скрипичный ключ – в виде человечка, – который мне однажды встретился в нотах с припиской: 43-й год – но потом он исчез как фата-моргана. На обратном пути из Варшавы (этот снимок уже у меня, значит) я неожиданно читаю статью в эмигрантской газете, перевод из «Джерузалем тауэр». Читаю и понимаю: это дело я не могу так оставить – потому что статья писалась Лисовским или не потому, но, Эся, – не могу. И к какому же я очень скоро прихожу выводу: ребенок, родившийся у Веры Кунце в Эспириту-Санту, не был сыном Кунце, как все считали. Кунце возвращается из своего семимесячного турне по Южной Америке двадцать девятого декабря, а, по словам Галины, их служанки, ее барыня в канун католической Пасхи была на шестом месяце беременности. Подлинную дату рождения ребенка ничего не стоит установить, для чего я и лечу сейчас прямо из Израиля в Португалию.
Эся сидит как громом пораженная: я этого не знала… Ничего, зато Доротея Кунце, которая меня с треском выставила после такого сообщения, – знала. Эся сжимает свои красивые маленькие руки в кулачки: я этого не знала… И круто меняет тему – трудно сказать, может, даже без злого умысла она интересуется: а с Ириной я что же – так больше и не встречался? Нет. И не хочу встретиться? Дело в том, что тридцать первого Лисовский дирижирует Тель-Авивской филармонией, у Эси абонемент, она ходит на все концерты, и, когда Лисовский дирижирует, Ирина всегда в зале.
Эся предлагает мне пойти с ней? Совсем назойливая вышла бы аналогия: Берлинская филармония в сороковом году выступала в Москве и Кунце дирижировал своим скрипичным концертом, а Вера сидела в правительственной ложе – дед тогда специально ездил в Москву, вместе с мамой они были в зале. Дочь впервые в жизни издалека видела собственную мать, а муж по прошествии двадцати лет – свою бывшую жену.
«Вот почему евреи должны иметь свою страну! – вдруг стала кричать Эся. – Вот почему мы должны жить на своей родине! Чтоб никогда больше не испытывать тех унижений, быть сильными, гордыми…» – «Эся!» – взмолился я.
Расстались мы мирно, без благословений, но и без проклятий. Даже, я бы сказал, на лирической ноте: пиши, только не об этом, она об этом ничего не хочет знать, для нее отец был расстрелян в Харькове в сорок первом году.
Так и не узнаю, хватило бы у меня благоразумия и в самом деле не пойти тридцать первого на концерт Тель-Авивской филармонии – в этот день я улетал. Накануне вечером вышел в последний раз прогуляться по набережной с мыслью – типичной для «отбывающего»: завтра в это время буду в Лиссабоне. За две недели сытого израильского безделья – назовем это «эпохой второго Храма» – я заел горечь и невзгоды времен «первого моего Храма»; а не наоборот, не разбередил раны – что приятно констатировать. А может, остаться, ассимилироваться в Израиле – все гадаешь, подобный соблазн исходил бы от Ангела или от Сатаны? Толпа, красочная, дышащая всеми порами своего смуглого тела, всегда словно с мокрыми волосами; несмотря на поздний час, по-южному изобилующая детьми, – прощай! Где мы еще свидимся? Где-то поблизости был убит Арлозоров (и кто только не выходит гулять на набережную!). Это убийство останется нераскрытым, как и всякое убийство, когда друзья наравне с врагами заинтересованы в сокрытии тайны. Может быть, даже жена… (Меня никогда не интересовал ни сионизм, ни его святые. Я не перевариваю официоз ни в каком виде. Но, живя в Израиле, невозможно было не поинтересоваться, кто же такой Арлозоров. Как во Франции в каждой дыре есть рю Женераль Леклерк, а в Германии, всячески подчеркивающей свои гражданские добродетели в отличие от ищущей воинской славы Франции, немыслим никакой город без Ратенауштрассе, так и в Израиле ни один центр или центрик города не может обойтись без рехов Арлозоров. Мне объяснили: это был русский еврей, вождь еврейского рабочего класса Палестины, изрядно поживший в Германии, в которую был влюблен – даже связан какими-то персональными узами с Геббельсом: чья-то любовница стала чьей-то женой. Его предполагаемый убийца – 1933 год, набережная Тель-Авива, – оправданный ненавидевшими Арлозорова и ненавистными ему, германофилу, англичанами, был тоже убит. Жена Арлозорова чего-то всю жизнь недоговаривала. Так, по крайней мере, мне было сказано .)
Все как и намечалось. Я не сглазил, говоря: завтра в это время я буду уже в Лиссабоне. На следующий день к этому часу я уже шесть часов как был в Лиссабоне. Цвет, запах, вкус – все другое и новое. Оказывается, этот город вовсе не вымощен индейским золотом – на что я, правда, и не рассчитывал, однако такого обветшания под прикрытием настенных революционных художеств я уж точно не ожидал увидеть. Все-таки я предполагал не то – здесь даже не важна окончательная готовность фасада стать руинами, плевать! На руинах еще какой лоск может лежать. А его-то и не было. Вместо этого была неказистая, на коротких ножках, провинциальность, оправдываемая в своих собственных глазах «честностью, которой зато (за что «за то» можно догадаться) напрочь лишены «эти испанцы».
Нет уж, знаете, за честностью я поеду в Финляндию – понятно, я этого не сказал. А разговорился я на руа Аугуста с хозяином обувного магазинчика, когда в ходе топографических наставлений – я все искал эту самую площадь, О Рочо, – попутно выясняется, что симпатяга работал семь лет у некоего Вайса в Дармштадте, даже женился на его дочери. «Якоппо», – представился он и стал нахваливать Португалию, да с таким упором на ее национальные добродетели, словно пытался мне сосватать дурнушку.
Я намеренно вел себя по «Феликсу Крулю» (стоя на Елисейских Полях, спрашивал, как пройти к Триумфальной арке, – спрашивать, находясь на руа Аугуста, где О Рочо, было тем же самым). Прямо из гостиницы, пообедавший еще раньше, в самолете у турок, в зелено-черном лиссабонском такси я отправился на Прадо до Коммерчо. «Банко до Коммерчо» я там не нашел – чтобы обменять мои королевские мильрейсы на их республиканские шкудос. Однако почтамт оказался где и обещано, и интерьер его не изменился с тех пор ни капли. Я послал Эсе открытку с изображением памятника маркизу Помбалю – вполне его заслужившему (если верить книжке, что была у меня в руке). «Шлю тысячу приветов и сообщаю о своем благополучном прибытии сюда, в “Савой Палас”. Полон впечатлений, о которых надеюсь очень скоро рассказать в письме».