Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Земсков незадолго перед тем вышел в отставку в звании подполковника и теперь преподавал в медицинском училище.
Мы ходили по улицам нынешнего города, а в сущности, блуждали каждый в своем прошлом. Опять — март. Тот март и этот.
На солнечной стороне улицы вытаивает на кровлях снег до плешивин. Свисают сосульки. Еще не дружный звон — тоненькое треньканье капели. На тротуаре лоснятся, подтаивая, островки наледи. А на теневой стороне под утоптанным снегом — кора льда. Скользко. — Сам себе не веришь, что ты во Ржеве, — сказал Земсков.
— Где-то тут ведь был дом бургомистра. Не пойму где. Может, не ориентируюсь?
Он молча отвел от себя рукой, ничего не ответив, и сунул тяжелую ладонь обратно карман пальто. Перчаток не надевал.
Сказал:
— Все же Ржев… Ну пусть не тот самый, конечно, весь заново отстроен. Но на той ж земле…
Тяжело опираясь на палку, шла навстречу пожилая женщина, переламываясь с боку на бок, — нога на протезе. Мы расступились и продолжали стоять, когда она уже свернула за угол.
— А тогда-то, в зиму сорок третьего, Ржев весь в снегу, не пройдешь; только тропы кое-где. — Земсков заговорил, наклонив ко мне голову в черной кроличьей ушанке, надвинутой низко на лоб. — Меня иной раз и без конвоя к больному посылали, врача в городе не было. А идешь — куда? — Он обвел рукой тот невидимый Ржев. — Нигде ни живого. Чувствуешь, дымком тянет — гляди вниз. Сверху-то никого. В подвалах или где поглубже — люди. Затаились. И следов нет. Не выходят. Сголодались. Чем они питались, я уж понятия не имею. Снегом кругом замело — это уже была маскировка. Куда немец пойдет, если кругом снег. Умирали с голоду. Все условия уже были нечеловеческими. Он знает, что в городе смерть его неизбежна, но не уходит. Хуже всего людям казалось оставить свой город. Вот какой народ. Ведь если б искали, где лучше, не надо было немцам под конвоем гнать, расстреливать…
Мы вошли в кафе «Звездочка». Оно переоборудовано к юбилею из столовой № 10, где, по словам корреспондента из ФРГ, его угощал феодальным ужином бывший партизан. Старый гардеробщик с веселой обходительностью принял у нас пальто и шапки. Мы сели за столик у окна, задрапированного сверкающим белизной новым тюлем. В обеденное меню можно было и не заглядывать — здесь принимали гостей города как могли хорошо. Земсков заказал вино, молча разлил.
— За встречу, — сказала я неуверенно.
— Выходит, так.
Он был напряжен. На его лбу оставался рубец от шапки. Лоб набряк от напряжения, оттянув валики надглазий, и серые глаза открылись, смотрели на меня прямо и отчужденно.
— Я тогда ждал вас, — четко сказал он. — Сколько только мог. Уже, помню, смеркаться стало. Мне пора было обратно в медсанбат, я еще тогда ведь залечивал ногу. Вас все не было. Я изложил то, что считал своим долгом, на листке, что вы мне дали. Мне оставалось отнести его Калашникову…
Я почувствовала, как память моя тяжелеет, опускается в глубь, туда, где, оседая, маются затаившись, вины. И этот белый тюль на окнах, как в доме бургомистра.
— Я, Георгий Иванович, не смогла вернуться… Приказ был сняться, и даже не было возможности добежать обратно, сказать…
Ах, не был он ни гибок, ни изощрен, ни эластичен, и все, что жизнь причиняла ему, не во взвеси, не в обрывках бродило в нем — срасталось с ним капитально.
— Борщ стынет.
Он не обратил внимания. О чем-то задумался. Заговорил не спеша:
— Когда от Ржева ехали мы на Подольск, заночевали у старушки. Она обрадовалась, что мы у нее. Рада, что пришли свои войска. — Видно, это сбереженное воспоминание согревало, и лицо его помягчело. — Мы не открываемся, что мы пока на проверке. «Что мне с обувью делать?» — полный подпол у нее немецких сапог и ботинок. Свои пришли, и она рада все отдать, что сохранилось у ней.
— Это вас-то на проверку?
— И к лучшему. Там разом разобрались и на фронт меня вернули. А с Калашниковым понять друг друга трудно. Поврежденный человек. Недоверием. Старания поверить правде в нем нет. Пустое в нем ерошится. Надуманное.
Мне вспомнился Калашников. Внушительного роста, рыхлые округлые плечи, верткая жидкая шея. Лицо не злое, неприметное, беспечальное.
— Так что же Калашников?
Земсков доел остывший борщ, поднял темную, не поддавшуюся седине голову.
— Бывают такого кроткого ума люди, — с великодушием натуры крупной, неподточенной сказал Земсков.
…«Вы были членом партии?»
«Да. В первые же дни войны я вступил кандидатом. Я считал себя обязанным к этим действиям…»
Глаза Калашникова, легкие, безмускульные, замирают, не пытливый — стоячий взгляд.
Заминка.
«И где же ваш партбилет?»
«Я говорил: он был в кармане гимнастерки. Я ее снял, когда мы переплывали, чтоб не замочить документы. Посреди реки завертело, когда немцы накрыли нам огнем, — гимнастерка утонула…»
В плен попал не раненым, в сознании. А не отстреливался, не покончил с собой. Был безоружный? Пистолет тоже утонул? Одно к одному.
В таких невыгодных обстоятельствах своим «кротким» — недалеким — умом Калашников разбирался проворнее.
Война много чего ему доверила — не по его скудному духу. Но он не отягощен ответственностью. А сердце сослепа ничего не подсказывало о человеке.
Но вот ведь что-то Земсков организовывал в лагере, возглавлял. А поручал кто ему? Никто. Он ведь то в плен, а то — в герои. Самозванцем. Да в чудно́м пальто, без шинели, без оружия…
Много кое-чего непонятного, досель неизвестного притянула за собой здешняя победа. Еще не все обмозговано кем надо, и не постичь самому. Довоенный опыт газетного репортера ему не в помощь. Калашников нуждается понизить, умалить Земскова — тогда и понятнее, и охватнее, и заминки нет. Его глаза оживают, круглеют, действуют, лихорадят тщеславием власти. И искренним любопытством.
«Только четыре раза порезали немецкую связь? А ведь вы больше чем четыре раза выходили из лагеря без конвоя».
А у Земскова и по сей день в его сильном лице, в серых глазах детское упрямство бесхитростности. И от недоверия замкнется. Ведь ощущал себя, что скрывать, героем. А вслух только одно:
«Так что же, не приходится мне дальше служить?»
«Как знать…»
И ведь не то чтобы злой человек, а истерзать может, ни света, ни тепла в сердце, и пристегнется