Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ничего не нашел!
На кухне, в туалете, в коридоре, ванной — всюду — где она сама от него прятала себя, исчезнув, исчезая.
Кажется, он не переворошил только комнату матери — и свою, в которой пролежал до вечера на диване у телевизора.
Саша уже не рыдала. Она смеялась над ним, смеялась ему в лицо, с болью и злостью показывая свое торжество, свою радость!
Но как будто от кого-то, кто невидимо и властно ткнул именно туда, куда бы сам не подумал, он получил то, что хотел, когда успокоился, когда взял себя в руки… И пришел в бешенство!
Взмах — и бутылка полетела в стену. Разбилась и разлетелась по кухне, оставив на стене влажное вонючее пятно. Чудилось, эта вонь, от которой мутило, растеклась тут же по дому, как эфир. Она еще нашла силы, они к ней вернулись — и ворвалась сама на кухню. Увидев, что он сделал, с хохотом бросилась босыми ногами на осколки — но не смогла, не поранилась, потому что, опомнившись, он успел подхватить и утащил обратно в комнату, кинув на диван.
“Ненавижу!”.
Кричала — и билась, рвалась — а он, даже не давая подняться, легко, движением одним, отбрасывал на диван, чувствуя себя отчего-то и мужем, и отцом: и палачом.
Ей нельзя было позволить вырваться.
Выкрикивая уже что-то беспомощное ему в лицо, Саша наконец сдалась — и, только утихнув, закрыв глаза, лишилась памяти, чувств, жизни, застыв в опустошенной отвратительной позе, как убитая.
Он подождал — потом, на кухне, прилежно подмел опасный пол, убрав бутылочные осколки.
Мать весь день не выходила — радио в ее комнате молчало.
Он вспомнил и подумал о ней только потому, что поразила эта тишина: молчание во всей квартире.
Кинул себе подушку и плед на пол, лег, прислушиваясь, как жена то храпела, то, судорожно глотнув воздух, спокойно и глубоко дышала. Почувствовав, что воцарился покой, отчего-то возле него, на полу, приютился в темноте кот — и тихонько, благодарно урчал, будто на краешке чужой, теплой и мягкой подстилки.
Одна жизнь кончилась, ничего не получилось, все развалилось… Новая, новую… Но как это возможно: все изменить. Родишься заново? Притворишься, что умер, но вот вдруг — воскрес! Да что это такое, что это — “новая жизнь”?
Всю свою сознательную жизнь он лишь чего-то мучительно ждал. Ждал. Как ждал, что у жизни его возникнет сама собой притягательная цель, смысл. Как ждал славы и денег от своих картин. Как ждал похвалы от Карандаша. Как ждал любви, хоть какой-то, к себе, нежности хоть чьей-то. Как ждал, что у них родится ребенок. Как ждал умершего отца…
Вдруг осознал: она выкрикивала это свое “ненавижу”, как выкрикнул бы и он сам всей этой жизни… “Я не живу, я жду, жду, жду… Страшно, как страшно жить!”.
Лежал в грузном горизонтальном положении — покойника — а, лишь закрыв глаза, увидел старуху… Вспомнил: когда не стало отца, кто бы ни пришел в дом или куда бы ни повели его, мальчика, попадал в сомкнутое кольцо взрослых людей, похожих серьезностью на судей. Больше никто не заискивал — и он уже не говорил со взрослыми играя, бездумно. Молчал. Если задавали вопросы, отвечал какую-нибудь неправду, только и чувствуя, что делает это назло. Это было страшно. Но что-то помогало преодолеть страх. Все смотрели на него — смотрели, смотрели… Все они. Как будто был за что-то кем-то наказан… Все. И теперь — она.
Старуха! Она втянула во что-то своей смертью, как будто все о них зная, схватив за что-то в самих душах, повлекла куда-то, где только можно сойти с ума, возненавидев все и всех!
И он дождался дядюшкиного звонка… Далекий — перепуганный, беспомощный голос. Связь обрывалась несколько раз. Все рассказал уже по дороге, в машине, простонав: “Собаки породистые, кошки — а люди, не понимаю… Что стало с людьми?”.
Он проговорил: “Домашних животных любить проще”.
Профессор взорвался: “Что?! Какие животные? Какая любовь? Это человек ведет себя как животное… Да! Голодное! Дикое! Вот этот, кто он, по-твоему? Врач?! Это Чехов, Антон Палыч, извиняюсь, был врачом! Скотина! Нет, ну как это возможно: пользоваться страданиями, беспомощностью! Больница! Так быстро, ловко — как по маслу! Не первая и не последняя она была… Это действует целая мафия!
Они еле продвигались в дорожных пробках.
Нагрянул, обрушился снегопад. Как последний: слишком быстрый, торопливый, мстительный. Москва тонула и барахталась в снегу.
Где-то на Охотном Ряду, наверное, перекрыли движение, выезжал из Кремля кортеж — но не остывал горячий дымящийся поток машин. Зависли на Большом Каменном мосту, профессор упрямо не хотел сдаться и пробираться как-то иначе, но не через центр, где все замерло, остановилось… Кремлевский торт. Шоколадные башенки и стены. Сахарная снежная пудра. И все его церкви — бело-розовые, зефировые, облитые светом, будто сочащейся из них же сладостью.
Дядя Сева теперь уже тоскливо пожаловался: “Вот кто из грязи в князи… Да что там, сразу в цари!”. Тут же изрек: “Свобода — то, что рождается в воображении рабов”.
Прорываться никуда не пришлось: кто-то, кто не скрывался, распорядился их пропустить, как если бы уже ждал, назначив встречу.
Дверь указанного врачебного кабинета в отделении неврологии оказалась запертой. Дядюшка озирался, может быть, думая, что попал в ловушку, привлекая внимание прогуливавшихся по коридору больных. Но вдруг подбежал спортивный молодой человек, перед которым все расступились — и оробели любовно. Белые кроссовки… Хирургическая блуза, облегающая мускулистый торс… Какой-то американец.
Наверное, разгоряченный игрой — с ракеткой для пинг-понга в руке — он успел с любопытством осмотреться, отпирая дверь кабинета, и уныло пригласил: “Проходите”.
Почти сразу — за ним — в кабинет запорхнула медицинская сестра.
Кинув теннисную ракетку на стол, успев сбросить блузу, нисколько не стесняясь, он обтирался в эту минуту полотенцем — и мгновенно, как солдат, надел свежую, точно такую.
“Иван Федорович, вы будете обедать?”.
Резко, даже не глядя: “Уйди. Потом”.
Кажется, лишь тогда заметив, что в кабинете есть кто-то еще, глупенькая медсестра обиженно развернулась, показав тугой, под нейлоновой белой кожицей халата, зад — но услышала…
“Стоять! Разберись-ка с этим, пожалуйста”.
Бросил, как мяч, уже что-то скомканное.
Она поймала — послав в ответ капризный взгляд.
Обстановка кабинета могла бы сойти за бивуак, место отдыха и ночлега: похожая скорее на унитаз раковина умывальника, протертый диван, канцелярский стол… Умывал руки, принимал пищу, отсыпался… Читал. Книга, брошенная — на столе, — видимо, такое же увлечение, как и теннисная ракетка. На обложке крупно: “Клиника и нейрофизиология глубокой комы и смерти мозга”.
Покончив, провалился в офисное кресло, откинулся, но — почувствовав какое-то неудобство — достав из-под стола бутылку, кажется, джина, плеснул в стакан…