Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До чего же уютно было в том полутемном амбаре, особенно если снаружи моросил нудный осенний дождь. Выскакивая время от времени, чтобы покурить, тут же стремились назад.
Часа в три шабашили и расходились по домам. Нас распределили человек по пять. Сейчас не помню ни соседей своих, ни хозяев, в памяти одна только дочь их Маруся. Среднего роста, русоволосая, сероглазая, с очень ладной фигуркой, она сразу же поразила меня.
Чувство оказалось взаимным. По вечерам мы уходили подальше на окраину села. Устраивались где-нибудь, лишь бы не капало, и сидели до упора. Разговаривали. Оказалось, что она, закончив семилетку, осталась работать в колхозе, что удивляло. Ведь тогда редкий родитель не мечтал вытолкнуть своё дитя в город, на вольные хлеба. Она осталась.
Маша – девушка искренняя, чистая, наивная. Да и я под стать. Только в самом конце «колхозной практики» мы умудрились поцеловаться, зато потом не могли остановиться. Я развеселил её рассказом о своих детских сомнениях. Конечно, о поцелуях думал и раньше и даже по-своему представлял, как это произойдет со мной. Смущала одна деталь: если целоваться губы в губы, то куда девать носы, они ведь должны мешать? Как же она смеялась! И затем всякий раз, когда я предпринимал попытку поцеловаться, она спрашивала, мол, нос не мешает?
Убрав и перемолотив весь имевшийся тут лен, мы отправились по домам. Расставались с Марусей в слезах, горячих поцелуях, искренне обещая писать письма. Первое отправил сразу же по приезде и вскоре получил ответ. Со следующим задержался, а потом школьная жизнь закружила, завертела, стало не до писем… И вдруг где-то через год, оказавшись на рынке с компанией друзей-пацанов, вдруг услышал, как кто-то меня зовет. Оглянувшись, увидел мать Маруси и её саму. В своих самых нарядных (для выхода) плюшевых жакетках, они махали мне приветливо, улыбаясь и радуясь неожиданной встрече. А я… Я сделал вид, что не понял, и, ускорив шаг, прошел дальше. Застеснялся? Наверное. Но до сих пор жжет чувство стыда.
Лампея, Енаха и прочие
Часто у кухонного окна на столе я рисовал ближайший соседний дом. Даже на фоне убогого строения Страховых тот выглядел несравненно хуже. Избушка в два окошка по лицевой стороне, одно кухонное, другое – комнатное, под равной толевой крышей и стенами, обитыми неровным горбылем. Не было даже элементарного крыльца, служившего в прочих домах своеобразным «предбанником», который, во-первых, все же предохранял дом от стужи (все-таки две двери – не одна), а во-вторых, заменял сарайку. Здесь хранились зимние припасы, включая дрова, и всяческая, не нашедшая в доме места, но необходимая в хозяйстве ерунда.
Я рисовал, смотрел и думал, как же живут в такой халупе? Убедиться в том пришлось очень скоро, ибо с рождением у Страховых второй дочери в жилье нам отказали. Но еще до того мать договорилась с хозяйкой дома напротив, Евлампией Сумкиной, и мы перебрались к ним.
Комнатка была маленькой, она вмещала лишь две койки по двум стенам и убогий стол посередине, с одним местом у окна. Это место было с нашей стороны. Со стороны хозяев стол примыкал прямо к кровати. И если я делал уроки у окна, то хозяйкин сын Генаха – напротив окна.
Как ни темны были в сущности своей Овчинниковы, но казались людьми просвещенными в сравнении с Евлампией (в миру просто Лампея). Родом из самого захолустья Вологодчины, откуда-то из-под Тотьмы, она переселение со дна будущего Рыбинского водохранилища пережила подростком. Каким-то образом сразу устроили её работать на комбинат «Красный Перекоп» в самый грязный приготовительный цех – трепальщицей, то есть она занималась раздиркой хлопка, спрессованного для удобства транспортировки в кипы, иначе говоря, «рыхлила» хлопок перед тем, как он отправлялся на чесальные машины. Труд, пыльный и грязный, не требовал образования и квалификации. Так и проработала здесь всю жизнь.
Удивительное дело: прожив всю жизнь в городе, она ничего не переняла у городских, ну, ничегошеньки. Говорила так же, как принято в их Тотьме, одевалась так же, даже питаться умудрялась так же. Любимым блюдом у вологодских было толокно, которое разводили они в воде до состояния киселя и хлебали его ложками. При всей своей всеядности к толокну я не мог привыкнуть, и если есть у меня блюда нелюбимые, то, прежде всего, оно. Даже посуда была какая-то допотопная. Суп при мне все еще варили в чугуне, большом и никогда, по-моему, не мывшемся. Во всяком случае, при мне – ни разу. Там слой жира и копоти толщиной в палец. А им хоть бы что. Уже при мне чугунок треснул. Уж как она тосковала и плакала по нему…
– Ить еще до войны купили и все крепкий был, а тут на тебе…
Ввязывался и убеждал её, что все когда-нибудь разбивается, ломается, портится. Но тщетно. Переведя дух, она вновь заводила свою песню. И ходила по кругу, как в той притче Жванецкого, где вчера большие, но по пять, а сегодня маленькие, но по три.
– Ишшо давеча ставила в нем кашу, и баско было (баско – хорошо, славно, красиво)…
С чугуном тем она достала всех нас и сына тоже, он заорал, выматерился, и на том душа её успокоилась.
Но если бы одним чугунком все ограничивалось! Увы! Дом Сумкиных единственный не имел даже сортира в огороде. Я еще, когда рисовал их «особняк», обратил на то внимание и недоумевал, куда же они ходят «по нужде». По малой, рассуждал, можно и за углом, а по большой? И, перебравшись сюда, перво-наперво озаботился этим. Оказалось, что для всех нужд использовалось стоявшее на кухне грязное ведро. В него ссыпали очистки, мусор всякий и в него же ходили, причем по нужде как большой, так и малой. А учитывая, что все жильё – фактически одна комната, разделенная до половины площади слабенькой перегородкой, то запах (тот еще!) проникал всюду. Генаха, парень хулиганистый от природы, норовил сесть на ведро в то время, когда мы с матерью садились за стол. И ведь деться некуда!
Мать сразу же стала уговаривать Лампею сделать крылечную пристройку и согласилась внести свою часть денег. Видимо, такой расклад показался хозяйке выгодным, она, пусть не сразу,