Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой, сударь, слышали бы вы, как рабочие и судейские требуют поступить с ним, да и с другим тоже!
— Кто этот другой?
— Господин де Ламуаньон.
— Ах, вот оно что! Наш почтенный хранитель печатей… И что же о нем говорят?
— Они кричат: «В костер Бриена! В костер Ламуаньона!»
Марат и Дантон переглянулись; между ними произошел обмен мыслями, которые очень легко можно было прочесть в их глазах.
Один хотел сказать: «Не из вашего ли клуба исходит этот мятеж, мой дорогой Марат?»
Но другой, казалось, спрашивал: «Не выли, мой дорогой Дантон, подбросили мятежникам немного золота принцев, соперников короля?»
Тем временем шум, проревевший, как ураган, удалялся, затихая, к центру Парижа.
Марат снова стал расспрашивать свою служанку.
— И куда идут эти добрые люди? — поинтересовался он.
— На площадь Дофина.
— И что они собираются там делать?
— Жечь господина де Бриена.
— Как? Жечь архиепископа?
— Ой, сударь, наверное, они хотят сжечь лишь его чучело, — простодушно пояснила Альбертина.
— Сожгут чучело или его самого, все равно это будет любопытное зрелище, — сказал Дантон. — У вас нет желания взглянуть на этот спектакль, мой дорогой Марат?
— Право слово, нет, — ответил карлик. — Там могут избить: полиция будет в ярости и бить станет крепко.
Дантон самодовольно посмотрел на свои кулаки и сказал:
— Вот что значит быть Дантоном, а не Маратом; я-то могу удовлетворить свое любопытство — природа позволяет мне сделать это.
— А мне природа советует отдохнуть, — возразил Марат.
— Тогда прощайте… Пойду взгляну, что происходит на площади Дофина, — объявил колосс.
— А я закончу главу романа о Потоцком, — сообщил Марат. — Сейчас я как раз пишу о счастливом одиночестве в благоуханных долинах.
— Ого! — вздрогнув, воскликнул Дантон. — По звуку кажется, будто стреляют по команде… Прощайте, прощайте!
И он выбежал из комнаты.
Марат же заточил новое перо — такой расход он позволял себе лишь в минуты большого удовольствия — и спокойно принялся писать.
Дантон не ошибся, и Альбертина говорила правду: вспыхнул бунт и часть мятежников направлялась к площади Дофина, где у них был назначен общий сбор; здесь шумная и беспрерывно увеличивающаяся толпа горланила: «Да здравствует Парламент! Да здравствует Неккер! Долой Бриена! Долой Ламуаньона!»
Поскольку наступали сумерки, то рабочие, закончившие свой трудовой день, судейские, покинувшие канцелярии и суды, буржуа, оставившие ужин на столе, сбегались сюда со всех сторон, пополняя ряды мятежников и приумножая слухи.
Мятеж начался оглушительным грохотом кастрюль и котелков. Чья рука направляла этот грандиозный шум, который, словно разрубленная на тысячи кусков змея, расползался по всему Парижу, стремясь слиться в единое тело? Никто никогда этого не узнал; однако 26 августа в шесть часов, хотя ни одного человека об этом не предупреждали, все были готовы к мятежу.
Так как центром этого движения и этого шума была площадь Дофина, все соседние улицы и набережные, а особенно Новый мост заполнили крикуны, а главное, зеваки, сбежавшиеся поглазеть на суматоху, которую с высоты своего бронзового коня созерцал бронзовый Генрих IV.
У парижского народа есть одно примечательное качество — его любовь к преемнику последнего из Валуа. Чем обязан Генрих IV популярностью, пережившей поколения? Своему уму? Своей несколько сомнительной доброте? Знаменитой фразе о курице в супе? Любви к Габриель?
Своим спорам с д'Обинье? Одной из этих причин или всем этим причинам сразу? Мы не сможем ответить на эти вопросы, но фактом было то, что и на сей раз Генрих IV привлек внимание окружавших его статую людей, которые, прежде всего ради своей собственной безопасности, объявили: никто не проедет по Новому мосту в карете, а те, что, выйдя из карет, будут переходить его пешком, должны кланяться статуе Генриха IV.
И вот по воле случая третьей каретой, подъехавшей к мосту, стал экипаж господина герцога Орлеанского.
В начале этой книги мы уделили весьма много внимания господину герцогу Орлеанскому и рассказали, что он из-за своей англомании, своих странных пари, всем известных оргий, а особенно бесстыдных спекуляций утратил лучшую часть той популярности, которую позднее ему снова создаст Мирабо.
Поэтому едва толпа узнала герцога, она, проявляя к нему не больше уважения, чем к простому смертному, и, может быть, обнаруживая больше патетики, остановила лошадей, повела их под уздцы и, остановив у статуи Беарнца, распахнула дверцы кареты; не допускающим возражений тоном — ведь это был голос не одного человека, даже не голос десяти человек, а глас народа — толпа предложила герцогу поклониться его предку.
Герцог с улыбкой вышел из кареты и, как всегда, вел себя учтиво. Начал он с того, что отвесил толпе любезный поклон.
— Кланяйтесь Генриху Четвертому! Кланяйтесь Генриху Четвертому! — со всех сторон кричали ему.
— Я должен поклониться моему предку? Поклониться отцу народа? — спросил он. — С превеликим удовольствием, господа! Для вас Генрих Четвертый всего лишь добрый король, но для меня, господа, он прославленный предок!
И, повернувшись к постаменту, герцог вежливо поклонился конной статуе. Эти слова, этот поклон, приветливая улыбка, которой герцог одаривал толпу, встретили громом рукоплесканий, слышных на обоих берегах Сены.
Под возгласы «браво» — слух герцога всегда был очень падок на них — он уже намеревался снова сесть в карету, когда какой-то плохо одетый, плохо причесанный, плохо выбритый великан-кузнец, державший в руках железный угольник и на целую голову возвышавшийся над толпой, подошел к нему и, положив тяжелую лапу на плечо герцогу Орлеанскому, сказал:
— Не слишком старайся кланяться своему предку, а старайся чуть больше походить на него!
— Сударь, я стремлюсь к этому всеми силами, — возразил герцог, — но я не король Франции, кем был Генрих Четвертый и кто есть Людовик Шестнадцатый: поэтому я ничего не могу сделать для народа, а могу только разделить с ним свою судьбу — это все, что я делал в тяжелые годы, и все, что готов делать сегодня.
Не без некоторой гордости произнеся эти слова, герцог снова шагнул к карете, хотя еще не отделался от кузнеца.
— Мало отдать поклон, — продолжал тот, — надо провозгласить: «Да здравствует Генрих Четвертый!»
— Да, верно, — закричала толпа. — Да здравствует Генрих Четвертый!
И в воздухе раздалась громогласная здравица, подхваченная десятью тысячами голосов.
Герцог весьма мило присоединил свой голос к этому хору; потом, когда возгласы прекратились, ему позволили сесть в карету.