Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, моя страсть — цыгане, пустынность пограничья и речные паромы восточной Венгрии. Об этом я мог бы говорить и размышлять бесконечно. Особенно о втором. Паром на Тисе, в десяти километрах от Шарошпатака, напоминал Ноев ковчег. Фуры с сеном, тракторы, скот и овцы на веревках, мужики в резиновых сапогах и бейсболках, грабли, вилы, бутылки пива, словно они покидали свою землю, наскучившую или обесплодевшую, и теперь отправлялись на поиски новой, и лишь домов не хватало на изъеденной влагой и солнцем, засранной коровами деревянной палубе. Судно принадлежало господину Ференцу Ленарту из Гававенчеллё. Это я прочитал на голубом билете за двести девяносто форинтов. Ибо жить на берегу Тисы — все равно что жить на острове. Постоянные переезды с берега на берег. Река вьется, сворачивает, колышется, просачивается куда-то в сторону, болотом пробивается из-под земли, и Сабольч-Сатмар, Эрдёхат походят на обманчивую плавучую сушу, отделенную от земли полужидким болотистым слоем: топи, трясины, камыши, сладкий аромат гнили и нагретой солнцем стоячей воды, дома на сваях и насыпи в километре от основного русла, чтобы осталось место для вешних вод Горган, Черной Горы и Марамуреша. Двести девяносто форинтов — пустяк за сонное путешествие поперек зеленого течения на спине этого великолепного и диковинного приспособления, которое, словно ткацкий челнок, связывает оборванную основу дорог. Его след мгновенно затягивается и все принимает прежний вид. Так что двести девяносто форинтов — ерунда, а в Самошшайи — и того меньше, всего двадцатка с человека, то есть тридцать с чем-то грошей. Рядом с крутым спуском был загон, полный коз и овец, а по другую сторону дороги — маленький домик и таблица с этими смешными расценками. Черная крыша и желтые стены. Паром пытался оторваться от противоположного берега. Он работал без мотора, за счет течения реки. Закрепленный на натянутом поперек течения длинном стальном канате с двумя лебедками, он дожидался, пока вода сдвинет его с места, а потом, поочередно наматывая канат на два кабестана, двигался взад и вперед, точно древний примитивный механизм, едва ли имеющий понятие о законе всемирного тяготения. Единственным пассажиром была женщина с велосипедом. Машинист крутил рукоятки, отталкивался жердью от берега, но все словно бы нехотя и неспешно, полагаясь на реку, ее каприз. Иногда он оставлял свое занятие и беседовал с женщиной, присевшей на скамеечку. Я наблюдал за ними сверху: две крошечные фигуры на прямоугольной палубе из толстых балок, сливающихся по цвету с песчаным берегом, — казалось, они ждут, пока кусочек суши оторвется от Паннонской низменности и тяжелым ковром-самолетом перенесет их на другую сторону Самоша. До румынской границы было километров пятнадцать, и я вновь почувствовал, как время притаилось, исчезло, замерло и затихло, уступая место пространству в чистом виде, — ведь так было в Убле, в Хидашнемети, где обездвиженные поезда греются под высоким небом, словно ужи, в шальной Бузице, и то же самое в моей Конечной. Однако в конце концов они тронулись, переплыли и пристали, и теперь я мог въехать на платформу. Я смотрел вверх по течению и пытался вспомнить, когда и где в последний раз видел эту реку.
Наверняка год назад, мимоходом, в Сату-Маре, когда ехал в Палтинис, но это было всего мгновение, мост где-то в центре города, а я, как обычно, искал выездную автостраду, высматривал синие ржавые указатели, так что тот раз не считается. Двумя годами ранее я целый день блуждал по ее бассейну. Я тащился от Карея и сам не мог решить, хочу ли я в Клуж или же в Орадею, на юго-восток или на запад, а может, и вовсе никуда. На шоссе 1F в Боботе я попал в ад грузовиков: все эти цистерны, самосвалы, полные щебня и земли, гудки, вроде бы еще Семиградье, но, судя по повадкам автомобилистов, уже Балканы, а я неважно себя чувствовал после долгой венгерской ночи с грушевой палинкой и «кадаркой», прослоенной «сексардом». Я углядел на карте Кришень и помчался туда, на север, чтобы в Жибоу съехать в долину Шамоса. Только я ничего не запомнил из этого маршрута, кроме чашки кофе в каком-то месте без свойств да грозы с градом среди зеленых холмов. Лишь Бая-Маре помню отчетливо, хотя оно походило на галлюцинацию. Черные виадуки транспортеров, и подвешенные над землей мертвые вагонетки для золотоносной руды, и отчаяние пригородов, где люди толпились перед корпусами рабочего поселка, напоминавшими выгоревшие руины. Город вгрызался в горы в поисках руды, но нищета разъедала это Эльдорадо, словно ржа. Подобным образом подыхало Бая-Сприе, пав жертвой собственной жадности.
До перевала Гути было десять километров, и там, на девятистах восьмидесяти семи метрах мир попросту переламывался пополам. Чуть меньше километра над уровнем моря — и обрыв преемственности, буйство небытия. Саркастическое memento Бая оставалось позади, а по другую сторону, на северных склонах, удивительным образом жило минувшее. Десешть, Харничешть, Джулешть напоминали деревянные сны. Резьба домов, ворот и заборов заключала в себе неохватность времени, его бесконечную щедрость. Чтобы все это вырезать, выточить и освободить от первоначальных форм, требовалась вечность. Это чудо терпения, должно быть, совершилось в некоем другом времени, ибо то нормальное время, которое стало нашим уделом, просто не вместило бы все движения, необходимые для создания деревянной аркадии. Ни часы, ни минуты не способны охватить рождение этого невозмутимого безумства форм. Казалось, все выросло само собой, продолжая медленный прирост слоев и ветвей, казалось, природа предпочла прежним своим формам те, что напоминают человеческие жилища. Да, это было безумие, марамурешская сказка тысячи и одной ночи, дендрологическая Саграда Фамилия, и так до самого Сигета, где уже опускались сумерки, отделенные хребтом Петрии от остального мира.
Утром я отправился на берег Тисы. На украинской стороне лежала Солотвина, где два года назад я вышел из поезда, собираясь ловить попутку в Станиславов.
* * *
И вновь Бабадаг, как и два года назад: автобус стоит десять минут, водитель куда-то исчезает, полуденный зной, дети попрошайничают, ни на что особо не рассчитывая, все по-прежнему. Исчезли только бумажки в тысячу леев с Эминеску, им на смену пришли алюминиевые кружочки с Константином Бранковяну.[92]Их проще нащупать в кармане, вынуть и сунуть в протянутую ладонь. Тридцать семь алюминиевых монет — один евро. Уезжая в город, я видел трех женщин в ниспадающих красных платьях до земли. Вероятно, добруджанские турчанки. Они выглядели красиво и диковинно среди рассыпающихся стен, домов, которые разрушаются, не успев состариться. Бабадаг являл собой усталость и одиночество. Люди вышли из автобуса и стояли поодиночке, у ног их лежали маленькие пятна тени. И еще белый минарет, точно перст, указующий в пустое и синее небо. Я раздал горсть легких монет. Маленькие попрошайки брали их равнодушно, молча, не поднимая глаз. Я ехал из Тульчи в Констанцию. В противоположном направлении, чем два года назад. Ничего не изменилось. Только все бумажные купюры стали пластиковыми.
Бабадаг: два раза в жизни, два раза по десять минут. Из таких фрагментов состоит мир, из осколков горячего сна, из миражей, из автобусной горячки. Остаются билеты. Из Тульчи в Констанцию — сто двадцать тысяч леев. Pastrati biletul pentru control.[93]Окрестности Южного вокзала в Констанции — это балканская печаль, черная паутина проводов над улицами, хаос и бардак, автомобильные гудки, собаки, мухи, горы снеди на прилавках, все вперемешку, сверкание фольги, спичек, целлофана, мусора, водоворот одноразовой материи, чад пригоревшего жира, дым, полицейские, мошенники, прохлаждающиеся, но при этом постоянно пребывающие в движении, золотые цепочки, пластиковые шлепанцы на босу ногу, едва прикрытая рубашкой кобура с пистолетом на цивильной заднице, арбузные корки, разноцветие, десятисантиметровые каблуки, черный макияж, муравейник, рынок и лагерь — остается только перечислять, ибо описывать бесполезно, ведь здесь нет ничего постоянного, лишь усталость и распад, и истощение сил, и неистовый труд под выгоревшим от зноя небом.