Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Племянница не добрала двух баллов и, вся в слезах, хорошенькая и милая, вернулась к себе в заволжскую провинцию, а Нинель Николаевна, проводив ее к поезду, осталась одна.
* * *
Нина сделалась преувеличенно чистоплотной, словно бы всему белому свету в укор. Она оживала. Она в комнатах своих без конца чистила, что-то шила, мыла, стирала.
Она вновь прикупала вещи и вещицы в дом.
Как фильм.
Полночь. Над крышами домов луна. Тихо. Лунный свет разлит всюду — на узких улочках, на домах с темными спящими окнами, на деревьях. Близко находится ночное кафе, оттуда еще слышны редкие голоса — уже негромкий, усталый смех затихающего веселья; и тихо.
Но вот осторожные шаги. Из полумрака появляется, движется человек — это женщина. (Крупный план: молода, хрупка, красива.) Она придерживает в руках сумочку. Проходит мимо кафе, идет дальше... вот скамья; здесь же три тополя. Луна. Тополя чуть шелестят листвой. Женщина проходит раз и другой мимо скамьи, но на скамью не присаживается. Она как бы делает круги. Похоже, что она ждет.
Новый кадр. С противоположной стороны появляется мужчина. Он идет, пересекая улицу. Возле кафе, где расположилась уже затихающая пьяненькая компания, кто-то зазывает мужчину: «Вв-выпьем, эй!..» — но мужчина отстраняет его решительным движением и быстро проходит далее по темной улице, пересекает двор, подходит к забору — и перемахивает. И оказывается в том самом маленьком дворике. Вот скамейка. Три тополя.
Он видит ее — она видит его. Как и условлено, оба движутся к скамейке. Он. И она. Расстояние меж ними сокращается. Он тем временем опустил руку во внутренний карман. Она на ходу приоткрыла сумочку. Лунный свет освещает скамейку. Он протягивает свою полурыбку — опознавательный предмет и как бы пароль. Она извлекла из сумочки и тоже протягивает свою светло-серебристую вещицу. Рука приближается к руке, и луна освещает сближающиеся две серебристые полурыбки... Увы! Половинки одной и той же рыбки не сходятся. Совпадают, но не вполне.
Оба глядят друг на друга. После секундной заминки они вновь пробуют соединить две половины одного и того же опознавательного предмета. Они пробуют так. Затем так. Но нет и нет — полурыбки в одно целое не соединяются, возможен подлог, и потому он и она опасливо смотрят друг на друга (крупно: глаза его — глаза ее), подозрение пересиливает все прочие чувства, и вот, уже не желая ни спросить, ни узнать, ни разобраться, оба вдруг встают со скамьи и быстро уходят в разные стороны. И исчезают в темноте ночи.
Луна. Пустая скамейка. Три тополя.
* * *
Когда после выговора сверху Птышков переманил людей и наконец приел, подобрал этот отдел, давно валявшийся под ногами, Голощекову оставили лишь двух юнцов, кроме того — переселили.
Теперь Геннадий Павлович в небольшой комнатке — он сидит, уткнувшись в бумаги, считает, пересоставляет, решает, как считал, пересоставлял и решал раньше, а два молодых человека, вверенных ему и напрочь его не уважающих, сидят за своими столами как раз за спиной, сзади Геннадия Павловича. (Их трое в комнатке — три стола, три стула.)
* * *
Вдруг я думаю (и ни на чем это не основано), что Птышков, создавший себе отдел, создаст еще и идею, а там и направление работы, выдвинется, сядет в кресло, а став влиятельным, просто так — смеха ради — выпроводит Геннадия Павловича на пенсию как можно скорее. Или даже изгонит, не дожидаясь его пенсии, чтобы не мозолил глаза человек, столь долго казавшийся ему заслоном на пути. Казавшийся ступенькой, на которую надо влезть. Камнем-валуном, который горный поток должен свалить, отвалить, отбросить в сторону, не все же его обтекать и не обходить же его стороной вечно. Именно, мол, по некоей инерции преследования Птышков станет Геннадия Павловича изгонять и изгонит до конца. Не столько мистика, сколько неизбежность узнавания себя. (Человек-ступенька, которого надо перешагнуть, — образ в динамике.) Но и обратное возможно: самоутверждения ради Птышков-злодей не выпроводит его на пенсию и не выгонит преждевременно, именно сохранит, посадит в своем собственном отделе, притом неподалеку, как живое напоминание. Как трофей. Как знак, который всегда будет показывать, как надо вести себя в современном бою. (Когдатошний двойник, а также черный человек превратился в человека-ступеньку, который...) И тогда я буду бояться и думать (и тоже необоснованно), что Геннадий Павлович, вырвавшись однажды из тумана апатий, осознает неявное свое унижение (в качестве трофея) и возмутится. Он вдруг заговорит. Вдруг его посетит какая-то героическая идея, и он начнет много, как в молодости, говорить. (Как в молодости — но не в молодости.) Он будет говорить без умолку. И, увы, без оглядки. Он взбунтуется по любому пустяку, а там его понесет, и он будет говорить и говорить, пока не угодит, бедный, в психушку. Я совершенно точно знаю, что ничего похожего не будет. Что будет обычный и спокойный пенсионер Г.П.Голощеков, который вполне смирен и вполне обычен, который не даст и не позволит самому же себе разрушить свой собственный домашний покой, обставленный высокими духовными размышлениями и миром книг, — знаю и все же боюсь. Может быть, дело не в нем, а в чем-то еще. Почему я боюсь?
Мы не в состоянии утешить всех, кого хотели бы: мы просто не успеем в наши двадцать четыре часа в сутки. Мог быть рассказ о том, как человек прошлого века, точнее, человек литературы прошлого века, оказался в наших днях и, разумеется, откликался по чуткости своей на всякую болезнь всякого близкого или хорошо знакомого человека. Он был искренен в своем чувстве. Он выражался в нем. И свелось к тому, что он только ездил и ездил по больницам днем и ночью; он даже и ел, и спал сидя, так как времени он имел мало, а страждущих много. В сущности, он беспрерывно сидел на жестком стуле напротив того или иного больного. Затем опять ехал в больницу. И опять сидел напротив — слушая или утешая. И так прошла его жизнь.
* * *
Сохраняясь в главном и своем, Нинель Николаевна и Геннадий Павлович, возможно, приспосабливались к жизни в мелочах, притирались; они менялись.
Вот, скажем, птицы — и среди них, для условности, некий дрозд альфа, — распространяясь на восток, мало-помалу меняют оперенье, меняют чуть-чуть полет и повадки.
Распространялся тем временем дрозд и на запад; осваивая пространство за пространством и климат за климатом, он тоже чуть-чуть менялся — и тоже по-своему.
Но, когда, передвигаясь по материкам (одни в одну сторону, другие в противоположную) и архипелагам, и по отдельным островам, этот вид птиц, эти дрозды-альфа опоясали земной шар, то в месте встречи, на той стороне Земли, они уже не узнавали друг друга: не вступали в контакт, не давали совместного потомства.
* * *
Хотя бы однажды Нина могла в свое время, во время их молодости, на какой-нибудь межвузовской конференции или на диспуте слышать, среди прочих, научного сотрудника Геннадия Павловича Хворостенкова.
* * *
К сорока с лишним годам внешний облик ее уже сложился окончательно: она худощава, чуть выше среднего роста, с красивыми стройными ногами. Сейчас молодые девушки такого типа стали нарасхват, в наши двадцать и двадцать пять они казались слишком длинными.