Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оделяли нас «шлехте нот’ами» – попеременно м-ль Мейс и мисс Кесбет, и, сказав провинившейся, что она получила дурную отметку и какую, они записывали их в тетрадку. О них в определенные сроки письменно сообщалось родным. Хорошо, что мама была добрым гением: принимая их всерьез лишь вполовину, она облегчала нам их получение. Мы рассказывали маме – всё. Маленькое “о” получали за каплю воды возле умывального таза, за волос в головной щетке, за нетуго натянутую вокруг тюфяка простыню (ее надо было натянуть без единой сборки, ровно, до блеска ее как бы металлической поверхности). Маленькое “b” появлялось мгновенно, как только играющая на пианино вздумывала откинуть голову с намерением заглянуть в окно. В этой сети дурных отметок мы жили, как под тучей комаров, – но от них было нельзя отмахнуться! Попав сюда с воли лесов «Вальдфрау», Маруся и я терпели укусы дурных отметок героически. Поразительное несходство жизни французского пансиона Лаказ и немецкого – Бринк печально изменило наше поведение. Тут, где не взывали к нашей душе, где не говорилось о больших важных вещах, где не звали нас под стяг Добра, на бой со Злом, а механизировали «добро и зло» под жужжанье дурных отметок, – мы сразу же остыли к этой борьбе со злом, сдались на маленькие грехи с озорным и насмешливым равнодушием. И зоркий глаз фрейлейн Паулины, шепоты и подслушивания фрейлейн Энни почтили недобрым вниманием так отличавшуюся в ученье Марусю.
Суббота! Счастливейший, упоительный день! Уже с утра живешь как в чаду: все не важно, все летит, улетает, – все погаснет в час, когда ты, ты, Маруся (как Ася сегодня), уйдешь с мамой не до ночи, а на вечер, на ночь и на весь завтрашний, сияющий день воскресенья! Ну конечно, немного жаль – ее, ту, которая останется на ночь и утро в пансионе, – но ведь она была с мамой в ту субботу, она тогда ликовала, она засматривалась вперед, в то завтра, и она могла жалеть тебя (а может быть – и не жалела? она даже бросила веселый взгляд на тебя, оскорбив твои сборы в тюрьму своим неуместным весельем!..). В сущности, и жалеть ее, может быть, вовсе не надо? Она ведь и в будущую субботу пойдет к маме и останется тут на диванчике? И в прошлую, и в будущую, два раза! А твой – только сегодняшний день… Марусин торжествующий взгляд холодновато останавливался на мне – и в тот миг куда-то рушилось все торжество счастья, – несчастно, как черный тарусский пес Челкаш, глядело лицо уходившей… Но уже обнимала мама несчастную, и повторялся рассказ-мечта о будущей жизни вместе, всегда вместе, все всегда вместе. Жарче пылает синий огонь спиртовки, темным золотом горят стаканы с московским чаем, папой присланные нам пастила, мармелад, клюква в сахаре, грушевые карамели и, чтобы напомнить Лозанну, сдобные хлебцы с изюмом и по марципановому прянику… еще есть время, не плачь, уходящая, впереди еще целый час, больше часа, почти два часа еще! Еще будем читать вслух – ну что, что будем читать? Детские рассказы Телешова и Чирикова? В издании «Донской речи»… Или Марусин «Родник», выписанный ей папой (Асе – «Детское чтение», чтоб не забывала русский язык…). Сказки Мюзаус? А может, легенды Шварцвальда? А может, перечтем «Лихтенштейн»? «Мама, мама, “Вильгельм Телля” и Гесслера!» И уж блестят глаза, слезы высохли – впереди еще полтора часа…
По лесенке – шаги. Это хозяйка несет маме письмо. Знакомые – как славянская вязь – буковки, все – отдельно. От папы. «Мам, мам, читай! Васька жив?? А как Музей папин?» И пока мама, с улыбкой махнув мне рукой, читает письмо (а Маруся уже провалилась в книгу о Вильгельме Телле), я на диванчике, крепко прижавшись к маме, погружаю зубы в витую сдобную булку с изюмом, как кот зажмурив глаза.
Еще на полчаса продвинулась на часах стрелка, но уже нет вообще времени: по оба бока от мамы, в маленькой немецкой мансарде – как в высоком московском папином кабинете – мы идем, незримо, за маминым голосом, читающим о далеких временах Швейцарии, о кантоне Ури́, о тиране Гесслере, о герое Вильгельме Телле, борющемся за свою страну. Он – как Тигр… – хочу, но не смею прервать я. Молчит и Маруся. Нас нет – есть только мамин голос, есть только они – там, меж швейцарских гор. И когда настает час мне идти – я, на мамин зов, одеваюсь почти машинально. Я еще не понимаю: пансион! Я – в Ури́…
И вот прошел ужин в пансионе, и беседа с нами фрейлейн Паулины, и чтение Свена Гедина, под которое я, как всегда, в десятом часу, в каких-то льдинах Северно-Ледовитого океана засыпаю и просыпаюсь, с кем-то под руку шагая вверх по лестнице в дортуар, прошла и ночь – рядом с пустой кроватью Маруси, – прошли вставанье под колокольчик и горячее молоко со страхом ошпариться – и уже заповедный звонок: за мной мама с Марусей.
Утро. Улицы. Воля! Широкие пласты солнца по старым каменным плитам, крутокрышие домики, площадь – как колодец меж домов. Порталы собора. Втроем всходим на горбатый мост над маленькой зеленоватой рекой. По бокам моста – каменные рыцари.
– В Италии, дети, есть мост, крутой, полукруглый, – Понте Веккио. Когда-нибудь будете там – может быть, уж без меня… Вчера у меня опять что-то поднялась температура…
– Ну что ты, мама, – мы в один голос, – пройдет!
Мама слушает нас, задумчиво улыбаясь… Мы на миг вдруг все три останавливаемся возле каменного рыцаря и смотрим, как молча бегут по водной бездне струи… И в тихом их шуме звучит мамин голос:
– Мам, я уже все четверостишия помню, – говорит Маруся.
Мы идем по старинному, золотому от солнца городу. А на башенных часах стрелка подходит к полудню, и начинается гулкий, торжественный, медленный бой старых, как мир, часов…
– И вот, дети, у входа на такой же, как этот, мост в Италии Данте увидел идущую с подругами – Беатриче. Он знал ее с детских лет и любил, но она казалась ему не живой женщиной, а видением – так высока была его любовь. Он стоял как будто каменный, как вот этот рыцарь, а она проходила, и платья подруг овевали ее, как будто ей поклонялись, – она была прекрасней и строже всех, – и все волнение Данте художник изобразил движением руки – к сердцу, никем в тот миг не замеченным. Я не знаю, дети, так ли на той картине, но так должно было быть у того моста в тот миг! А когда-нибудь, – продолжает она, осветив своих дочерей взглядом, – вы вот этот миг вспомните, как вспоминаем с вами осень в Тарусе и московские зимы. А жизнь будет лететь, все будет проходить и кончаться, и кто-нибудь другой будет сидеть у рояля – меня уж не будет с вами…
– Ну что ты, мама, – будешь, будешь! – сливая два голоса в один, слово в слово, тон в тон, отчаянно говорим мы.
А таинственная птица жизнь летит своей вещей дорогой, часы пробили раз, два, и уже три, и четыре, осеннее солнце уже наклоняет над старинным германским городом краснеющие лучи, и в их предзакатном золоте горят корешки книг, и край раскрытой клавиатуры, и горячие золотые столбики русского чая, и переплет мансардного окошка.
– Дети, – говорит мама, накладывая нам на блюдечки варенья – его капельки как мамин рубин в кольце, – скоро во Фрейбург приедет со своей труппой великий трагик Эрнст Поссарт, он играет «Короля Лира» – я вам рассказывала его – помните? И вот, дети, – говорят, Эрнст Поссарт, приезжая в город, пополняет свой хор – голосами живущих в этом городе. Если они ему подойдут, и мне говорили, – мамин голос стал медленен, но в него уже впал Марусин: