Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я не киснул от жара на своей подушке и не забавлялся своей первобытной зажигалкой, я думал только о том, как буду отчитываться перед «Сраноданом». Любопытно все-таки, до чего же трудно перебороть в себе боязнь растраты! Я, наверно, унаследовал ее от матери, заразившей меня традиционной моралью: «Сперва крадешь яйцо, затем вола, а потом и родную мать убиваешь». От подобных привычек любому из нас трудно отделаться. Мы усваиваем их еще детьми, а потом они безнадежно сковывают нас в решающие минуты жизни. Какая слабость! Изжить их помогает одно — сила обстоятельств. К счастью, она огромна. А пока я со своей факторией шел ко дну. Мы тонули в грязи, все более липкой и густой после каждого ливня. Наступил сезон дождей. То, что еще вчера казалось скалой, сегодня становилось вязкой патокой. Теплая вода, водопадами низвергавшаяся с обвисших веток, затопляла хижину и все кругом, словно река, которая возвращается в прежнее русло. Все таяло, все превращалось в варево из дешевого товара, надежды, отчетов и в малярию — она ведь тоже сырая. Ливни были настолько плотные, что, хлеща вам в лицо, как бы затыкали рот теплым кляпом. Этот поток не мешал животным спариваться, а соловьям надсаживаться громче шакалов. Словом, полная анархия, и в ковчеге я, маразматический Ной. Я решил, что со всем этим пора кончать.
Моя мамаша знала не только прописные истины насчет честности. Я очень к месту припомнил, что, сжигая старые бинты, она приговаривала: «Огонь очищает все!» У нее были присказки на все случаи жизни. Оставалось только привести наиболее подходящую.
Момент настал. Кремни были плохо выбраны, плохо заострены, искры сыпались в основном мне на руки. Несмотря на это и сырость, товар все-таки загорелся. Первой занялась партия насквозь промокших носков. Пожар случился на закате. Пламя тут же неистово рванулось вверх. Туземцы из деревни, отчаянно лопоча, собрались вокруг пожарища. В центре его трещал скупленный Робинзоном сырой каучук, и запах его непреодолимо напоминал мне о знаменитом пожаре в Телефонной компании на набережной Гренель: нас водил посмотреть на него дядя Шарль, который так хорошо пел романсы. Было это за год до выставки — той, Большой[45], когда я был еще совсем ребенком. Ничто сильней не будоражит воспоминания, чем запах и пламя. От моей хижины пахло точно так же. Хоть и пропитанная водой, она сгорела дотла со всем товаром. Итак, отчет был сдан. Лес на этот раз молчал. Мертвая тишина! Совы, леопарды, жабы и попугаи, похоже, всласть наглазелись на такие происшествия. Чтобы их удивить, требуется что-нибудь похлеще. Как для нас — война. Теперь лес мог вернуться и похоронить останки под громом своей листвы. Я спас только свою жалкую поклажу, раскладушку, триста франков и — понятно — коробки рагу на дорогу, но, увы, самую малость.
После часового пожара от моего жилища почти ничего не осталось — только несколько язычков пламени, да пепел, в котором кончиками копий копалось под дождем несколько негров, да запах, присущий любому бедствию, сопровождающий любую катастрофу в этом мире, — запах порохового дыма.
Самое время было живенько смываться. Вернуться в Фор-Гоно? Попробовать объяснить свое поведение и обстоятельства, в которых все приключилось?… Я колебался, но недолго. Ничего никому не объяснишь. Мир умеет одно — давить вас, как спящий давит блох, переворачиваясь во сне. Этак помирать глупо, сказал я себе, то есть помирать, как все. Довериться же людям — значит дать себя отчасти убить.
Я решил, несмотря на свое состояние, уйти в лес в том же направлении, что и треклятый Робинзон.
По дороге я часто слышал жалобы, рулады и зовы лесных зверей, но почти их не видел: дикую свинью, на которую я чуть не наступил недалеко от стоянки, я в счет не беру. Под шквалом криков, зовов и воя казалось, что звери кишат совсем рядом, что их сотни и тысячи. Однако стоило приблизиться к источнику оглушительного шума, как там оказывались только цесарки в своем голубом, словно подвенечном, оперении, неуклюже, с покашливанием, перескакивавшие с ветки на ветку, словно их встревожило какое-то происшествие.
Ниже, в плесени подлеска, с натугой махая крыльями, окаймленными, как официальное извещение, порхали тяжелые широченные бабочки, а еще ниже, шлепая по желтой грязи, шли мы. Мы продвигались с большим трудом, тем более что негры тащили меня на носилках из сшитых впритык мешков. С таким же успехом носильщики могли бы вытряхнуть меня в воду при переходе через какую-нибудь лужу. Почему они этого не сделали? Это я узнал позже. Могли они меня и слопать — такое ведь у них в обычае.
Иногда, еле ворочая языком, я расспрашивал этих парней, и они неизменно отвечали: «Да, да». В общем, не досаждали мне. Славные ребята! Когда понос у меня временно прекращался, немедленно возобновлялась малярия. Просто невероятно, до чего я расклеился за этот переход.
У меня даже помутилось зрение, вернее, я все начал видеть в зеленом свете. Ночью мы разводили костер, и все звери мира окружали наш привал. То здесь, то там сквозь необъятный душивший нас полог тьмы прорывался вопль: несмотря на страх перед огнем и людьми, задавленное хищником животное подползало поближе, чтобы пожаловаться нам.
На четвертый день я уже не пытался отличать явь от малярийного бреда, населявшего мой мозг несуразными видениями — то смутными силуэтами людей, то бесчисленными обрывками решений и разочарований.
И все-таки, говорю я себе сегодня, вспоминая те дни, он существовал, этот бородач белый, которого мы встретили однажды утром на каменистом мыске у слияния двух рек. И я в самом деле слышал вблизи чудовищный грохот водопада. Это был сержант-испанец того же типа, что Альсид. Мы так долго брели по тропам, что перебрались наконец в испанскую колонию Рио-дель-Рио, давнее владение кастильской короны. У этого бедного испанского военного тоже была хижина. Он всласть нахохотался, когда я описал ему свои злоключения и то, что я сделал со своей хижиной. У него она была малость получше, но ненамного. Его мучением были красные муравьи, маршрут ежегодной миграции этих сволочуг пролегал как раз через его жилье, а шли они уже второй месяц.
Муравьи заполнили почти всю хижину, так что нельзя было повернуться: когда их потревожат, они больно кусаются.
Испанец был на верху блаженства, когда я отдал ему свои консервы: он целых три года питался одними томатами. Тут уж мне нечего было сказать. Он, по его словам, съел в одиночку больше трех тысяч банок. Ему надоело приготовлять их на разные лады, и он просто глотал их, как сырые яйца, вытаскивая через два небольших отверстия в крышке.
Как только красные муравьи пронюхали, что появились новые консервы, они встали на страже около коробок рагу. Коробки нельзя было оставлять початыми — тогда бы в хижину нахлынуло все муравьиное племя. Больших коммунистов трудно себе представить. Заодно они сожрали бы испанца.
Я узнал от своего хозяина, что столица Рио-дель-Рио называется Сан-Педе; это город и порт, славящийся на все побережье и дальше снаряжаемыми там галерами дальнего плавания.
Тропа, по которой мы следовали, как раз и вела туда; нам оставалось еще трое суток пути. Все упиралось в одно: как мне вылечиться от бреда, и я поинтересовался у испанца, не знает ли он какого-нибудь туземного средства, которое поставило бы меня на ноги. Голова меня отчаянно мучила. Но он и слышать не хотел о таких вещах. Даже для колонизатора-испанца он был до странности африканофобом: в нужнике он и то не пользовался банановыми листьями и всегда держал наготове целую кипу нарезанной для этой цели «Болетин де Астуриас». Он, совсем как Альсид, не читал больше газет.