Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Куприн стремится стать участником войны. В конце сентябри, желая оказаться поближе к фронту, он выезжает в Вильно, а вскоре снова надевает мундир поручика. Один из номеров петроградской газеты «Новь» открылся большой фотографией, под которой значилось: «А. И. Куприн, призванный в действующую армию». Мундир сидит на нем кургузо, Куприн полноват, страдает одышкой и склерозом. Но настроение у него бодрое, радостное. Накупил уставов, собрал все циркуляры и теперь мечтает попасть со своей дружиной «в дело». Правда, осуществиться этой мечте не удалось. Сорокачетырехлетнего писателя направляют в Финляндию обучать новобранцев.
13 ноября 1914 года родные, друзья, представители прессы провожали Куприна на место его службы.
– Я совсем не ожидал, – заявил он корреспонденту газеты «Новь», – что меня так взволнует и оживит простое, казалось бы, привычное дело надеть мундир. Однако я пережил такое же волнение, как когда-то давно, перед производством в офицеры. Я вновь переживаю давно давно прошедшее и чувствую себя бодрым и веселым…
Бодростью и оптимизмом были пронизаны и письма Куприна домашним из Финляндии, и только Елизавета Морицовна читала между строк, как медленно, но неуклонно менялось настроение ее мужа, как им овладевали уныние и разочарование. Это было еще разочарование в своих физических возможностях: могучий организм Куприна начал заметно сдавать, сказывались последствия бесшабашных лет, гульбы, азартного стремления добиться исполнения всех желаний.
Он вернулся в Гатчину весной 1915 года, похудевший, даже помолодевший, но растерянный, недоумевающий, почти пристыженный. Вечером в уютном зеленом домике за чаем рассказывал своей ненаглядной жене:
– Сюзинка, как я огорчен! Оказался вовсе не годным к военной службе… Сначала все шло хорошо, но потом стал уставать. В строю ходить с солдатами еще могу, но уже перебежки делать невозможно… Задыхаюсь. Да и нервы стали сдавать… Хочу что-нибудь сделать и забываю или делаю совершенно другое. Освидетельствовали меня и признали не способным и к строевой и ко всякой прочей службе… Простой бумажки составить не могу. Надо мной, веришь, и то смеялись, говорили, что после «Сатирикона» самое смешное – мои рапорты…
Елизавета Морицовна, жалея мужа, в душе радовалась тому, что счастливая звезда вернула его в Гатчину, и успокаивала:
– Зато теперь ты будешь всегда с нами, со мной и Куськой. И со своим садом.
Близилась весна. Куприн целыми днями сидел на солнце, болезненно-счастливо ощущая пробуждение природы. Сладкая лень овладевала им: так бы и сидел, ничего не делая, а лишь наблюдал, как оживает все вокруг. Подойдет старенький садовник, постоит, помолчит, а потом скажет:
– А сегодня, Александр Иванович, тополь рубашку стал менять.
И так сердечно радуется, что Куприн невольно заражается его чувством: «До чего хорошо весной дома, в саду!..»
Наезжавшим в Гатчину корреспондентам Куприн говорил о том, что нашел армию сильно переменившейся к лучшему.
– Как иногда встречаешь после многолетнего перерыва человека, которого помнил еще ребенком, и не веришь своим глазам, что он так вырос, так и на службе я не узнал ни солдат, ни офицеров, – рассказывал он журналисту из «Биржевых ведомостей». – Где же образы моего «Поединка»? Все выросли, стали неузнаваемы. В армию вошла новая, сильная струя, которая связала солдата с офицером. Общее чувство долга, общая опасность и общие неудобства соединили их. Таким образом, то, чего добивались много лет – слияния общества с народом, – теперь совершилось.
– Надолго ли?
– Я думаю, навсегда. По крайней мере, хочу в это верить. Пережитое должно навсегда связать интеллигенцию с народом. Хотя предугадывать будущее я боюсь…
– Правда ли, – спрашивал корреспондент, – что на днях выходит третья часть «Ямы»?
– Да! Но, к сожалению, относительно «Ямы» я вам ничего нового не скажу, – недовольный своим детищем, говорил Куприн. – Во всяком случае, я твердо верю, что сделал свое дело. Проституция – это еще более страшное явление, чем война или мор. Война пройдет, но проституция живет веками. Когда Лев Толстой прочитал «Яму», он сказал: «Грязно это». Возможно, что это грязь, но надо же очиститься от нее. И если бы сам Толстой написал с гениальностью великого художника о проституции, он бы сделал великое дело. К нему прислушались бы более, чем ко мне. К сожалению, мое перо слабо, я только пытался правильно осветить жизнь проституток и показать людям, что нельзя к ним относиться так, как относились до сих пор. И они люди…
Интервью заканчивалось неизбежным вопросом:
– Над чем вы работаете теперь?
– Абсолютно ни над чем, – невесело пояснял Куприн. – В Финляндии я писал рассказ «Драгунская молитва»… Не думайте, что я там пишу что-нибудь о психологии солдат на войне. Нет, там больше говорится о кавалерийских лошадях. Писать военные рассказы я не считаю возможным, не побывав на позициях. Как можно писать о буре в море, если сам никогда не видел не только легкого волнения, но даже самого моря? На войне я не бывал, и потому мне совершенно чужда психология сражающихся солдат…
Он задумывался, как бы прикидывая, на что еще может быть годен, и с надеждой говорил:
– Вот поправлю свое здоровье и поеду на фронт корреспондентом. Уверен, что это даст мне многое…
5
В ответ на призывы помочь стране в трудную годину германской войны Куприн решил устроить в своем домике скромный, на десять коек, госпиталь.
В большой комнате, служившей гостиной и столовой, поставили койки, а в соседней, маленькой, была размещена перевязочная. Елизавета Морицовна вновь, как и десять лет назад, облачилась в костюм сестры милосердия, маленькую форму сшили и шестилетней Ксении. В купринский госпиталь направляли только легкораненых, и Ксения рассказывала солдатам сказки, играла с ними в шашки…
Маленький лазарет всегда был полон, хотя состав его, понятно, менялся. Солдаты большею частью были люди душевные, удалые и милые. Все заботы о себе они принимали с покровительственным добродушием старших братьев. Тон установился серьезный и деловой; в отношениях суровая и тонкая деликатность. Только в минуты прощания, перед возвращением на фронт, в грубой простоте раскрывались на минутку тепло и светло человеческие сердца. Да еще в легких мелочах сказывалась скрытая, не болтливая дружба.
Куприн поражался природной мудрости, даже врожденной интеллигентности многих из этих простых оторванных от земли крестьян. Откуда эта тонкость в восприятии искусства, слова? Как они слушали Гоголя, когда его читал Куприн! И с какой глубиной чувствовали красоту русской песни, восстановленной в строжайших формах, очищенной от небрежности и плохого вкуса, с исполнении уже завоевавшего популярность квартета Н. Н. Кедрова, приглашенного в лазарет.
Гатчинский комендант, старый, но крепкий кирасирский генерал Дрозд-Бонячевский, несколько свысока даривший Куприна своей дружбой, наведывался в зеленый домик инспектировать новый госпиталь.
Как большинство старых русских генералов, он был не без странностей: говорил врастяжку, хрипловатым баском и величественно, не договаривая последних слогов – «за-моча-а-а…», «прекра-а-а…», «превосхо-о-о…». Его генеральской слабостью было живописать акварелью. В свободные минуты он собственноручно раскрашивал комнатные стенные шпалеры в своем старинном просторном деревянном особняке, над которым развевался штандарт синих кирасир, пейзажами – где дорожка в хвойном лесу, где березовая беседка. Чисто по-детски радовался всякой похвале и печалился только о том, что ему не давались человеческие лица.