Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не смог до тебя достучаться.
Я действую один. Не спрашивая тебя, я вновь и вновь прокручиваю видеоленту памяти и чаще всего просматриваю один эпизод – наше самое первое расставание, надрывное для меня, а все-таки хранившее (как обнаружилось позже) зерно обратимости. Потому-то мне и дорого то расставание, что – я знаю это сейчас – за ним, после него, было что-то еще – да много всего было. Тогда я этого не знал. Сейчас знаю. И вот это сравнение, производимое тем, кто не знал тогда, с тем, кто знает сейчас, дает мне некоторую надежду… Потому что, может быть, и это расставание – предпоследнее, хотя само слово "надежда" мне претит: я не нуждаюсь в этом сиропе, закабаляет!
Значит, я смотрю этот эпизод… зачем?
Аве, свобода безнадежности!
Я смотрю его низачем.
Просто люблю видео.
…Ты стоишь возле своего вагона где-то на задах Варшавского вокзала – вагон зеленый, обшарпанный, как и все, впрочем, как и все в Питере, – когда ты уехал, все стало безнадежно обшарпанным, как в блокадную зиму, – ты стоишь возле этого вагона, и что-то странное видится мне в этом вагоне, вообще во всем составе. (Потом я понял: это не вагон и не состав был странный – ну, обшарпанный, а в Питере и так все обшарпанное, даже междугородные вагоны, а странным был перрон. Точнее, перрона не было вообще. В смысле: состав стоял где-то на очень далеком пути отправления, где даже и перрона-то не было, но и это не было странным – мало ли чего из жизненно важного навсегда отсутствует в стране блаженного эскулапа Живаго, – все то, что должно быть в наличии, в обычном человеческом обороте, то и отсутствует – нет предметов, или нет на них денег, или нет законов, или уж вымирают люди, которые должны производить первое, второе и третье – дело не в этом. А дело было в том, странность ситуации была в том, что ты стоял как раз возле того самого вагона, возле которого я и представлял тебя, когда заметил сизую дымку вокруг твоего тела. Это был такой вагон, дверь которого расположена высоко от земли, потому что нет перрона, и туда, в дверь наверху, ведет такая лестница, которую проводница с флажком – грубым отработанным движением и словно необратимо – убирает. И если кто маленький, тому первая ступень высока – до пупа, а некоторым аж до лица, и они задирают руки, цепляются, пыхтят, чтобы вскарабкаться, – ну а тебе с твоими журавьими ногами это пару пустяков. И я знал, что состав не разбомбят, – я уже не боялся, что его разбомбят, как боялся, когда на другой день после твоего появления я делал вид, что мне надо навести порядок в твоей комнате…)
Ты стоишь возле этой вагонной лесенки, и этот вагон, как и весь состав, тебе страшно идет, вот в чем дело. Он так тебе идет, что, наверное, это был бы лучший кадр, если б я тебя там сфотографировал.
Но я уже понимаю, что так, как это сохранит моя память, не сделает ни один фотоаппарат – так что я не жалею, что фотографирую тебя только глазами. Ты стоишь со своим обшарпанным, перевязанным крест-накрест веревками чемоданом – времен Первой мировой войны, – ты стоишь со своим фассбиндеровским скарбом (это уже времен
Второй мировой, но бесприютность та же), и на голове у тебя красуется красноармейская ушанка с опущенными ушами, и еще на тебе были те же самые ботинки, в каких ты приехал, и те же самые милитарные брюки – только вместо куртки, сшитой из шинели, на тебе надета уже настоящая солдатская (цвета мышей, перетертых с горчицей) пехотная шинель – тут такие продавались в то время за глоток водки, – а вокруг сереет печальный снег, грязный, сплошь в тощих окурках и застарелых пробоинах мочи, и в этой шапке-ушанке ты кажешься таким киношным – понимаешь? – потому что где же еще встретишь немца в красноармейской шапке-ушанке? в пехотной российской шинели? – и вот этой своей вклеенностью в кинокадр – я не знал, в какой точно, – сразу во многие кинокадры этого жесткого типа – ты разрываешь мое сердце – да, разрываешь мое сердце в клочья, я тоже имею право быть сентиментальным, хоть я не немец, но имею право, и потом, могу же я от тебя хоть что-нибудь перенять?! И я имею право на этот жестокий романс, на эту вульгарную цыганщину, потому что я – еврей, а евреи и цыгане в смутные времена всегда считаются неполноценными народами – наверное, именно от переизбытка клокочущей в них любви, то есть они всегда неполноценны в эпохи торжествующей нелюбви, а такие эпохи стоят на дворе то и дело, а на московитских подворьях – и того чаще. Да и страна вокруг меня цыганская: торгаши, наперсточники, гадалки, жулики, бароны, переселенцы, не конокрады, так казнокрады – отсюда и фразочка "Ты разрываешь мое сердце в клочья" – прости мне этот неизбежный сбой вкуса.
А в двух шагах от нас хиляются на ветру в жопу пьяные твои фройнды,
Варсонофий и Упс. Эта стадия проявляется у них в регулярном, крайне заинтересованном с обеих сторон соударении лбами, а также в обмене репликами, которые, как искры бесстрашного любомудрия, высекаются из их лбов при каждом соударении: "Клеменс, он, бля, свой п"рень… он русссссский, бля!… и н'мцем он н'когда не был!.." – "А я те грю, бля, что он наш, ты поэл, нет, – и н"мцам, бля, он н'когда, бля, – н'мцам он никогда, на хер, не пр'д'вался…" И я ужасно рад этой их плодотворной дискуссии: уроды так удачно замкнулись друг на друге, притом не позволяя уровню горючего снизиться ни на градус, – есть основания надеяться, что они не заметят и отправки поезда.
А мы с тобой стоим вдвоем. И вокруг никого почти нет. И времени остается еще навалом, потому что отправление задерживают на час, – а я прилетел сюда из какой-то конторы, не заходя домой, боялся опоздать, – и мы вообще-то можем зайти погреться в вагон, но проводница не хочет впускать Варсонофия с Упсом, справедливо опасаясь, что они там сразу же все заблюют, – и поэтому мы тоже стоим снаружи: ты из солидарности с ними, а я из солидарности с тобой.
Почему я говорю: "Времени остается еще навалом"? Да потому что перед отправкой поезда, когда ты стоишь с тем, кого любишь, минута идет за час, коль не за сутки, – хоть бы ты скорее уехал – не для того, чтобы скорее вернуться, ведь ты не вернешься – и не из-за состава, его не разбомбят – просто не вернешься, не вернешься и все, – какая разница почему, – так что, прошу тебя, уезжай – уезжай, ради Бога, скорей, потому что я не выдерживаю.
И чтобы скоротать это время, да еще скоротать с толком, то бишь привести в порядок свою шевелюру перед усекновением головы, я говорю: слушай, а где ты свой палец потерял? (А мы с тобой ведь тоже выпили – правда, поскромнее, чем дискутирующая парочка, но тоже, честно говоря, на грудь приняли, – так что мой вопрос можно расценивать как пьяный вопрос, а твой ответ – как пьяный ответ, что снимает ответственность равно с обоих.)
И ты говоришь: я не помню… кажется, когда мне было одиннадцать, отчим взял меня на завод – до этого у меня был отец, дворянин, правда, в ГДР это дело не приветствовалось, но я знал, что он дворянин, а мать, когда мне стукнуло десять, снюхалась с алкоголиком, с вечно пьяным скотом, – она была идиотка, шлюха с вывертом, он свистнул, выманил ее какой-то дешевкой, и эта сучонка сбежала из дома, об отце велела забыть; фамилия отчима была Хансен, она тоже взяла эту фамилию, а мне оставила фамилию отца, потому что отчим меня не усыновил, так что он не был мне отчимом официально, а неофициально – тем более, он был мне чужой, но будем называть его отчимом, ведь надо же как-то назвать, – и вот мамаша отправила меня с отчимом на завод, потому что школа была закрыта на каникулы, а братик, который родился от отчима, был слабым, болел, отчим его, кстати, не признал, был скандал, мать вынуждена была дать младенцу неблагоприятную фамилию бывшего мужа, так вот, мать в тот день сидела с больным братиком, мной она заниматься не хотела и отправила меня с отчимом – а дело было в Лейпциге, я ведь родом из