Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(встает, показывает рукой рост Клеменса), я чуть не рухнул…
( Внезапно отблеск какого-то сложного мыслительного процесса облагораживает его физиономию .) Погоди-ка, погоди… я не про то… какого хера ты мне про свой Петербург тут гнал? Какой еще
Петербург?! Не знаю я никакого Петербурга!! Откуда ты здесь взялся?!
Тебе кто открыл?! К нему ж не ходит никто… Это же бирюк, булыжник, ну!.. Ты мне мозги не…" – с этими словами он вскочил, пошатнулся – и схватил Майка за грудки… точнее, повис на нем всем своим пикническим весом.
И тут же, в дали коридора, раздался собачий лай – а сразу за ним плач Дитера. Ребенок, до того спокойно спавший под вопли папаши, к которым он, видно, привык, проснулся от лая: пес, по-собачьи верный хозяину, все равно трудно свыкался с парами его алкоголя. А Майк, отвлекшись на потасовку, не услышал ключа в замке. Он быстро свободился от Виллема, выскочил в коридор, но Клеменса не увидел: тот уже был в детской. Не решившись последовать в детскую, Майк вернулся в кухню – закончить выяснение отношений с Виллемом. Но тот, уронив грязную башку на грязные лапы, уже спал.
Клеменс, войдя в кухню, налил в синюю кружку воды из-под крана, спокойно и быстро выпил, затем, без паузы, молча потащил Виллема в его конуру. "Так! – сжалось в голове Майка. – Нашел себе нового
Упса-Варсонофия. Нашел и, что называется, "takes care" о нем. Но почему ты думаешь, Клеменс, что люди нуждаются только в таком виде помощи? И, главное, только такого вида люди? Почему все вокруг, даже ты, Клеменс, натренированы в основном на таком виде поддержки?
Почему вовлечены именно в такой вид помощи? Почему понимают только такую кодировку беды?"
"Пойдем ко мне, Майк, – сказал, появившись в проеме дверей,
Клеменс. – Я еще, наверное, час могу быть свободен".
…И вот он идет к комнате Клеменса.
Для этого надо снова пройти весь коридор… Первая комната от входа.
Если бы он раньше заметил, догадался бы сразу: на ее двери – большой карандашный рисунок – портрет Пауля Целана. Тот новогодний подарок
Клеменсу от него…
Сначала в комнату, виляя хвостом, входит Йош. Затем Клеменс впускает
Майка.
И входит сам.
Напротив двери – окно. Оно распахнуто в тот же двор, что и окно кухни, только немного левее; прямо в крону прекрасного дерева, название которого неизвестно. Так, говорит себе Майк, быстро!
Фотографируй глазами да не упусти ни одной детали, времени нет!
Помнишь, как – только глазами! – фотографировал секретные документы один советский разведчик из фильма семидесятых? Каким королевским, совсем несоветским жестом он давал знак, чтоб перелистывали страницу? Тратя на каждую не более трех секунд? Начал, Майк!
Итак, по часовой стрелке: слева от двери – стоит старомодная швейная машинка "ZINGER" (o-o-o!); за ней, ближе к окну, – старинная печь в кофейно-шоколадных изразцах; напротив самой печи – деревянное кресло, а напротив кресла – и, выходит, под самым окном – старинный сундук, на котором также можно сидеть, а можно, конечно, что-нибудь в него и на него класть, что внутри него – неизвестно, а на поверхности лежит русскоязычная книжка Хармса "Записки из шкафа"; в простенке между этим окном и другим, что правее, – как раз и стоит невысокий шкаф в стиле тридцатых, на нем красуется плетеная корзина, словно плавсредство для младенца Моисея; другое окно, что правее первого, плотно закрыто кофейным занавесом в длинных золотистых листьях; возле него стоит, прислонившись к проступающему сквозь материал подоконнику, велосипед, а на полу – те самые душераздирающие ботинки (привет вам!!), с которых и началось знакомство с их владельцем. У стены, противоположной печной, стоит маленький прикроватный столик, деревянный, – он ежели и не старинный, то очень старый, бывалый, хранящий человеческое тепло; на нем стоит советский будильник "РАКЕТА" и показывает шесть часов двадцать четыре минуты реального времени; справа от столика – и гораздо выше – парит Боттичеллиева Афродита; она, собственно говоря, парит в изголовье кровати, очень чисто застеленной пледом цвета свежих сливок, кровати деревянной, массивной, шоколадной, старинной, которая стоит справа от двери. Круг завершился.
Они сели: Йош – возле ботинок Клеменса, сам Клеменс, сняв книжку
Хармса и переложив ее на прикроватный столик, – на сундук, уступая гостю место в единственном кресле.
То ли оттого, что Клеменс сидел спиной к окну, уже помеченному лучами заката (материалистическое объяснение: специальный эффект освещения), то ли потому, и скорее всего, что Клеменс сидел у себя – в своей обстановке, посреди предметов, многие из которых имели к нему прямое отношение (то есть ему лично принадлежали), – наконец снова стала видна его синяя дымка.
А о чем они говорили? Этого Майк в дальнейшем восстановить не мог.
Словно кто-то аккуратно стер этот фрагмент из его памяти, освобождая место – для чего? Для того, что там, двумя часами позже, будет записано навсегда.
Они шли по направлению к метро: он, Клеменс и Йош. Была половина восьмого, нежно загустевали сумерки; памятник Карлу Марксу выглядел тайным посредником между ним и Клеменсом: общая история! История, которой надлежит стыдиться, но, так как она общая, и это ценно, о ней можно говорить с улыбкой ностальгии и снисходительности.
Они шли к метро: Клеменс и Йош провожали Майка. Получасом раньше, разбуженный, насильно поставленный на ноги и умытый холодной водой, почти трезвый и очень злой, Виллем клятвенно обещал Клеменсу, что покормит ужином своего сына, что не уронит его, что не застудит на сквозняке. После этого Клеменс сказал псине: "Ну что, Йош, пойдем провожать Майка?", причем сказал по-английски, чтобы понял Майк, и
Майк понял – и скрыл, как мог, то, что должен был скрыть, – но зато эту фразу не понял Йош, и потому он не забил хвостом, не залаял, а только продолжал смотреть – преданно и печально, совсем как Майк.
И теперь они шли втроем по направлению к метро, причем двое всякий раз замедляли шаг, когда третий, подъяв заднюю лапу, оставлял собачьи мессиджи своим приятелям и подружкам, и эти двое, которым была подарена человеческая речь, не знали, о чем говорить. Наконец
Клеменс сказал: "А ты завтра во сколько должен читать лекции?" – "У меня завтра лекций нет, – сказал Майк. – Завтра же пятница, я выходной. А в следующий вторник, утром, я улетаю". – "Завтра нет лекций? – отозвался Клеменс – Разве?" – "Ну да. Я же тебе передавал свое расписание через Эберхарда". – "Я что-то не помню. Так чего же мы тогда идем к метро?" – "В смысле?" – "Зачем тогда ты хочешь ехать сейчас в Потсдам?" – "Я не хочу ехать в Потсдам". – "Тогда пойдем назад, если хочешь".
Вот с этого момента время обрело другой ход. Видимо, было восемь часов вечера. Но это были другие часы совершенно другого вечера.
Может быть, то был даже не вечер, потому что планета, на которой вдруг очутился Майк, имела другие размеры, другую орбиту, другой период вращения – и в целом она обладала красотой с такими безоговорочными правами, что, собственно, кроме этой красоты, уже ничто не имело значения.