Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бобровский. Гельдерлин. Финн Алнес, первый том «Огненного торжества», его главного произведения, на котором писатель, по маминому мнению, и обломал себе зубы, по крайней мере, вышло всего два из обещанных пяти романов. Эти книги на протяжении многих лет оставались страстью Хьяртана: насколько я понимал из его разговоров, его притягивало в них ощущение космоса.
– Ну как, чему-нибудь научился в академии? – спросил он из кухни.
– Конечно.
– А я познакомился с Сагеном, – сказал он, – он на писательских курсах в Согне лекции читал.
– Он у нас пока ничего не ведет, – ответил я, – только Фоссе с Ховланном.
– Этих я не знаю. – Он принес из кухни две кофейные чашки, еще влажные, он их только что ополоснул, и на дне моей еще виднелись остатки кофе, почти растворившиеся в воде.
– Мы закончили курс поэзии, – сказал я.
– Ты стихи писал?
– Да, пришлось. Но у меня не получилось.
– Ой, брось, – сказал он, – тебе всего-то девятнадцать. Когда мне было девятнадцать, я вообще с трудом представлял, что такое стихи. Тебе невероятно повезло.
– Да, – согласился я, – а ты что-нибудь сочинил?
– Несколько стихотворений.
Он поднялся и подошел к столу в гостиной, где стояла пишущая машинка, взял стопку бумаг, достал несколько листков и протянул их мне.
– Взгляни сам, если хочешь.
– Конечно! – И я принялся читать, растроганный тем, что он обращается со мной как с равным.
река мелеет
кумжа гложет
зеленые камни
в темных струях
покачивается тина
солнечная рыба
бьет хвостом
– Что такое кумжа? – спросил я.
– Кумжа? Форель. Как тебе?
– Очень хорошо! – похвалил я. – Особенно концовка. Она словно приподнимает весь текст.
– Да, – сказал он, – тут в омуте всегда форель бывает.
Я продолжил чтение.
с полным ртом пышной церковной травы
враскачку бреду по дорогам пью сияние веры
на берегах вечности
и веду вперед свое тело
как буланую лошадь
сквозь сумерки к лесу
К глазам подступили слезы, на этот раз от стихов, от образа тела-лошади, которую он ведет сквозь сумерки к лесу.
Я расплакался, слезы словно копились у меня внутри и только ждали повода выплеснуться наружу.
– Потрясающее стихотворение, – сказал я.
– Ты правда так думаешь? – спросил он. – Это ты про какое?
Я протянул ему листок. Хьяртан взглянул на него и фыркнул.
– «На берегах вечности…» – продекламировал он. – Видишь ли, здесь это ирония.
– Да, – сказал я, – и тем не менее.
Он встал, принес колбу с кофе, разлил его по чашкам и поставил ее на газету.
Внизу открылась дверь – судя по звуку, пришла мама.
– Вот вы где! – сказала она.
– Мы тут стихи обсуждаем, – объяснил Хьяртан. – Взгляни, если хочешь.
– С удовольствием!
Я встал и с чашкой в руке отошел к противоположной стене, где стояли кресло, книжный шкаф и проигрыватель, снял с полки несколько книг и начал их листать.
Мама беседовала с Хьяртаном, а я встал перед окном и посмотрел на Лихестен, едва проступающую в тумане, черной стеной поднимающуюся оттуда, где начинается море, и пологую там, где заканчивается фьорд.
Интересно, где тут дача Ингвиль?
* * *
Когда я вернулся в гостиную, бабушка дремала, откинув голову на спинку кресла и открыв рот. Болезнь Паркинсона у нее была сколько я себя помнил, во всех моих воспоминаниях она тряслась. Но когда я был маленький, ее недуг еще не зашел далеко и не мешал ей заниматься маленькой фермой, куда она приехала в конце тридцатых, выйдя замуж за дедушку, и где осталась навсегда. По словам Боргхильд, бабушка очень удивилась, какая ферма маленькая и до чего здесь невысокие люди. Возможно, выживать тут было труднее, чем в ее родной деревне, располагавшейся вдалеке от моря; ели здесь меньше, и, соответственно, хуже росли. По словам мамы, бабушка требовала от них безупречности во всем, и в одежде, и в поведении, и оттого про нее поговаривали, будто она считает себя лучше других. Дедушка работал шофером, он водил автобус, поэтому бабушка хлопотала на ферме считай что в одиночку. Это происходило в пятидесятых, однако истории, которые бабушка рассказывала о своем детстве, словно принадлежали иному столетию. Осенью сюда приходил забойщик, рассказывала бабушка, дедушка скотину не забивал. Практически каждая часть туши на что-то использовалась. Кишки бабушка промывала в ручье и делала колбасу. Кровь кипятили в больших котлах на кухне. Чем еще она занималась, я, помимо того, что узнал от мамы, понятия не имел. Нас отделяли друг от друга всего два поколения, и тем не менее я не представлял себе, на что бабушка потратила свою жизнь, в сущности, не знал ее отношения к вещам и животным, к жизни и смерти. Когда я смотрел на бабушку, а она – на меня, нас разделяла пропасть. Для нее главным была семья, та, в которой бабушка выросла, а на втором месте – дети. Дедушкина родня, поколением ранее перебравшаяся на материк с островов неподалеку, кажется, всерьез не воспринималась. Главное – это ее родные, и еще земля. Хьяртан порой говорил, что земля – это ее религия, что в Йолстере, откуда она родом, живут земледельцы, это своего рода древнее язычество, лишь прикрытое словами и ритуалами христианства. Посмотри на картины Аструпа, говорил Хьяртан, на костры, которые жгут в Иванову ночь. Йолстерцы пляшут вокруг них так, словно это не огонь, а божество. Говоря это, Хьяртан посмеивался, не без язвительности, и в то же время было в этом что-то иное, потому что он тоже взял от бабушки немало: ее серьезное отношение к жизни, ее глубокое чувство долга были присущи и Хьяртану, и если на бабушке во всех смыслах держалась земля, то на Хьяртане держалась природа, птицы и звери, горы и небеса. Сам он ни за что не признал бы это сходство, он же коммунист, атеист, корабельный сантехник. Но достаточно было заглянуть обоим в глаза, одинаково карие и с одинаковым взглядом, как все становилось понятно.
От ее жизни больше ничего не осталось, болезнь изъела ее, сгрызла тело, оставив лишь дрожь и судороги. Глядя на бабушку, спящую с открытым ртом, не верилось, что ее могучая воля, которой теперь не хватало даже на то, чтобы управлять телом, и строгая мораль, которой больше не в чем было проявиться, в свое время так повлияли на ее детей. И тем не менее так оно и было.
* * *
Мама