Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дядя Алик не был хорошим человеком. В моей семье его с какого-то момента вообще за настоящего человека никто не считал и даже называли за глаза «хорьком» вместо прежнего «Алёчка». Но в лесу, в волшебном лесу моего детства, «за болотами» – так и ходит «продолговатый медведь», как в театре теней на стене – делает волшебную прививку хорошего вкуса в поэзии. Хохочет короткой нервной трелью озвученный Чарли Чаплин местного значения. Глюки, остаются от прошлого – одни глюки. А среди тех самых сестринских писем я нашла прелестное «детское стихотворение», которое дядя Алик написал для моей крошки-племянницы, уже будучи «хорьком», уже в эпоху злобной слежки за передвижениями кота по саду.
Такая смесь, господа, такая смесь! Один мой сокурсник-однополчанин, пошедший своим путем, говорит, что судит о качестве жизни общества по составу помоек. Видимо и этот даже состав весьма непрост и красноречив.
Теперь, как и тогда, снова «очевидно и непонятно» (вот это удачное название для передачи) – кто генерировал тогда эту обособленную микросреду нашей старой квартиры. Тетки, мать, конечно, мой дед, их замученный отчим и отец… Кто создал этот дрейфующий остров фантастического мирка моего детства? О, ты, магический кристалл! Кто твои грани обдристал? Ничего не понять, будь ты хоть каким умным.
А ведь даже о Бродском весть я сначала приняла в штыки оттого, что она пришла с почти уже необитаемого и стремительно погружающегося на дно убежища Маргаси с дядей Аликом. Значит, это она урвала где-то там, в своих библиотечных кругах (у нее там были в те времена кое-какие молодцеватые литконсультанты из числа выступающих в обшарпанных зальцах перед читателями, в частности, Глезер, – ау!) и принесла своему «маленькому», а он оторвался от паяльника, бутылки и вчитывания в Ленина, – и сумел как-то еще разок, напоследок, дрябло подпрыгнуть в честь «Пилигримов»…
Томусин прах они не похоронили ни на каком кладбище, а зарыли около какого-то ее самого любимого цветка. И бросились на тахту.
Ах, если бы уметь прощать сразу всем – всё – не отходя от кассы. Теперь-то ясно как день, «сколько боли, сколько муки ты, любовь, несешь с собой». А также ясно и то, увы, только теперь, что всё-всё, почти всё, в сущности – любовь и про любовь. Криво, косо, уродливо, – да как угодно, но по этим кривым и косым лабиринтам доставшейся нам души мы рвемся, бьемся и стремимся – только к ней. И хоть наша продукция на выходе очень мало похожа на определение любви из тринадцатой главы первого Послания коринфянам апостола Павла, следует все-таки иметь неиссякаемый запас нетребовательного терпения. Чтобы остыл не только разум возмущенный, но даже чтобы разбитое сердце, как одноименный цветок, смогло выдержать целый ряд роковых поворотов судьбы и найти свой последний приют на последнем клочке земли, продолжая цвести, по возможности.
Незабываемый образ дачи – на всю жизнь. Может быть, именно из-за дяди Алика именно «дачные» поэты сразу как-то узнаются как родные, необязательно нравятся, но сразу признаются поэтами. Дача, дача. Качка в голове и в душе. Пышные веера корабельных сосен в небесах торжественно и чудно терпят все что угодно, кроме порчи их корневой системы.
Попытаюсь оправдаться, не имея возможности оправдать ожидания. Ну нет, господа, никаких оснований для писательства. То ли я, то ли бытие – достигли своего рода совершенства и не требуют никакого дополнительного выражения. Ни малейшего полемического задора не наблюдается ни в природе, ни в воображаемой аудитории, ни в собственном способе проживания. Все – прекрасно и так, как должно быть.
Где взять гнусненькую зацепку, чтобы прицепиться к ней из подполья внутреннего разлада? Нет ни зацепки, ни разлада. Когда высоким свежим утром я подхожу к окну освидетельствовать состояние структуры мироздания в моем микрорайоне, я вижу, как по твердому глиняному проборчику среди ярких и пышных зеленых насаждений идет, переваливаясь, коротко стриженная толстая тетка в длинной юбке. И не видя еще ее собачки, которая затерялась в листве (как в тех развивающих картинках детства – «найди суслика»), я вижу, по сдобности и умиротворенности ее походки, что она – с собачкой. А вот и собачка. Допустим – эрдель. Я засматриваюсь на до боли родные повадки, которые имею возможность в широком ассортименте наблюдать у своих собак, кошек и, кажется, у «Кого-то своего», – у всего доступного созерцанию и участию наличествующего Бытия.
Возражений нет, пока не попадется бездомная собака (самые «обыкновенные» из них своим ограниченным всепониманием очень смахивают на Б.Г.), не запищит беспрестанно на последнем отчаянии совсем маленький котенок ночью за окном, пока не положат под дверь очередного полуслепого щенка, пока не пройдешь, не останавливаясь, мимо сидящего по-турецки детского лица немыслимой национальности, пока – еще много чего не случится. Но все это – про беспомощных, а значит – беззащитных, а значит – невинных. Где тот мистический момент, когда беспомощный становится невинным?
Очень легко в такой немоте данного нам мира отнести все наблюдаемые несовершенства и мимолетные невыносимости на счет несовершенства своего восприятия. Свиристеть об этом в расчете на выявление себе подобных – некрасиво, ей-богу. Хотя птицы так делают, но их задача при этом – ясна. А у нас, боюсь, – та же самая.
P.S. Самое ужасное в писательстве – это кокетство. Конечно, в самых лучших вариантах, – перед Господом, но, все равно, – как бы обойтись без этого! Наверно, надо уметь писать про мушкетеров, индейцев, короче – прятаться по-честному, чтобы действительно не нашли. Так ведь полюбят мушкетеров, найдут автора, зацелуют и заставят служить поклонникам.
Мое же жеманное якобы-нежелание писать напоминает мне одну сумасшедшую, кстати из СПб, которая специально не мыла голову (все остальное тоже – но не специально), одевала на себя что-то несусветное типа спецодежды – боялась, что если она «покажет себя» – на нее сразу все бросятся с гнусными намерениями. На самом деле, я не хочу себе признаваться, что я банально притихла под делами, которые некому, кроме меня, делать. И их много – и по времени, и по тяжести.
Засим кланяюсь Вам и снова напоминаю, что свято верю, что все – правильно.
В том месте, где положено читать всего лишь по несколько строк, в специально для этого составленной небольшой библиотеке, читаю объявление в газете «Русская мысль», что «Русский дом в Сент-Женевьев-де-Буа, в своем историческом окружении с парком, принимает русских пансионеров – как здоровых, так и инвалидов». Под «историческим окружением с парком», по всей видимости, подразумевается кладбище. Короче, по-нашему, все это вместе – комбинат бытового обслуживания. Можно в первый момент аж задохнуться от желания попасть в эти пенаты, хотя бы и стать для этого немедленно инвалидом. Однако наш принцип – после первой мысли обязательно думать вторую. Понятно, что люди совершенно сознательно должны отправиться на, так сказать, предварительное следствие перед Страшным судом. То есть они должны точно знать, что умрут. Кому-то может это покажется смешным или даже глупым,–такое мое предположение. Будто бы кто-то может не знать или сомневаться. К сожалению или к счастью, – тоже непонятно так уж прямо сразу, – очень многие и сомневаются и не знают, что умрут. Нет, знают, конечно, но – понарошку. Считают в рабочем порядке смерть этакой подлянкой, что является не менее поверхностным суждением, чем, например, представление о судьбе как об индейке (еще Козьма Прутков возмущался, что судьбу сравнивают с индейкой, а не с какой-нибудь, более на судьбу похожей птицей).