Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У вас там, за городом, конечно, расходы небольшие, — вдруг сказала она.
— Вовсе нет, — возразила я, — за городом все дорого, а сейчас, когда много отдыхающих, тем более.
— Имей в виду, у нас денег нет.
Я остолбенела. Она что, думает, мама или тетя послали меня сюда просить денег? В этот момент вошел Габриэль, и разговор прервался. А может быть, она так не думает, просто ей приятно поговорить о том, какая дорогая жизнь в Мадриде. Она ведь играет роль экономки, хранительницы домашнего очага, раньше времени ставшей затворницей. Габриэль сел между нами. Он был совсем пожилой, очень аккуратный, вид имел слегка удивленный и усталый. Знал ли он, кто я? По телефону я ничего об этом не говорила.
— Ты дочь Лусии? — спросил он.
— Нет, я дочь Клары.
Он никак не отреагировал на мои слова. Да и почему он должен был отреагировать? Наверное, он и думать забыл о своем провинциальном романе и о дочери, которая у него родилась. Если Эльвира так и будет сидеть тут весь вечер, никакого разговора не получится, хотя он должен знать, кто я. Он притворяется, подумала я, они оба притворяются. Да я и сама не лучше, если взялась рассказывать всякие анекдоты про Тома, который теперь все время проводил с тетей Лусией. При упоминании о Томе Габриэль несколько оживился.
— Юноша из очень хорошей семьи, как же, помню, они миллионеры, — сказал он.
Судя по профилю, в молодости он был очень красив, а теперь это был толстый мужчина с двойным подбородком, наверное, гораздо старше Тома. Я боялась, что стоит мне перестать рассказывать о тете и обо всех нас, разговор тут же иссякнет, однако Эльвира ушла раньше, чем я ожидала.
— Мне нужно сходить в церковь, у меня там кое-какие дела, — заявила она.
Не помню уже, чем она занималась — распределением одежды или пенсионерами, но когда она ушла, я подумала, что по сравнению со мной она куда решительнее. На прощание она поцеловала меня в обе щеки и сказала:
— Вернусь часа через два, может, ты еще не уйдешь.
Габриэль устроился в углу дивана. Мстительная радость и злобный восторг внезапно охватили меня. «И это романтическая мамина любовь, мой настоящий отец», — думала я, остро чувствуя, как важно сейчас отречься от жалости, хотя по ходу разговора острота этого чувства несколько притупилась.
— Расскажи, как там вся эта красота? Я часто вспоминаю Сан-Роман, мне нравилось проводить лето в тех местах. Сладкоголосая птица юности — так, кажется, говорят. А ты, я вижу, интеллектуалка. Они тоже такие были, твоя тетя и твоя мать, я хорошо их помню, две роскошные Дианы-охотницы, прелестные оригиналки. Твоя мать увлекалась архитектурой, рисунком, живописью… Но я что-то разболтался, рассказывать-то должна ты.
Мне нужно было быстро и сухо изложить ему самую суть, но я была словно заворожена этим человеком, моим отцом, который не видел в своей прошлой жизни никакого надлома или сбоя. Когда легкомысленная юность осталась позади, он начал творить себя заново и, судя по всему, преуспел в этом. Его импозантный вид, твидовый пиджак и фланелевые брюки призваны были создать образ отошедшего от дел архитектора, удачливого интеллектуала, светского человека, приверженца английской моды, значительной, цельной, подлинной и безупречной личности. Нелегко будет заставить его признать, что я его ошибка, если с помощью мамы и прочих ему удалось законным образом предать меня забвению.
— Мне особенно нечего рассказывать. Я могу лишь предъявить один неоплаченный счет.
Он пристально взглянул на меня, словно пытаясь с ходу восстановить прошлое, включая свое достойное поведение при развязке той давней истории, и понять, что мне известно, а что — нет. Если все бумаги в порядке, какое значение имеет истина, мое отчаяние, моя растерянность, моя жизнь? Я чувствовала себя ничтожной, обойденной, отвергнутой. Для того чтобы признать меня, он должен был признаться сам, но, судя по его виду и по тому, как оценивающе он на меня смотрел, у него не было опыта подобных признаний. Я поняла, как бессмысленна была предпринятая мной поездка и как глупо было в очередной раз хвататься за призрачный романтический образ человека, который всегда казался мне настоящим.
— Все мы в твоем возрасте имели неоплаченные счета и утешались тем, что быть молодым значит быть должником. В моем возрасте всё уже оплачено, что тоже утешает, — радостно заявил он, очаровательно улыбнулся и добавил: —…Оплачено и утрачено.
— Не всё, — возразила я.
Он опустил голову, но вряд ли от стыда — скорее изучал собственный галстук; во всяком случае, он его слегка поправил.
— Дома всегда говорили, что у вас с мамой был роман, как в кино.
— Ну, не совсем как в кино, наверное, с годами всё преувеличили. Ничего особенного не было.
— Конечно, чего уж там особенного, просто вы были влюблены, и у вас родилась дочь, то есть я. Таких историй тысячи, и к кино они не имеют никакого отношения. А потом ты сбежал, что тоже вполне обыденно.
Несколько мгновений он с улыбкой смотрел на меня и наконец произнес:
— Какая же ты еще молодая… Твой упрощенный вариант никуда не годится, все было совсем не так, а гораздо сложнее.
На секунду он заколебался, но тут же продолжил:
— Выходит, это не визит вежливости, а иск, предъявляемый по всем правилам, да?
— Никакой это не иск, — сказала я, — просто, зная одну версию, я решила узнать другую. Я ничего не собираюсь тебе предъявлять.
— А ты и не можешь, даже если бы хотела, не могла бы! Даже если предположить, что ты моя дочь, нет никакого документа, никакой записи, которые это подтверждали бы. Кто вбил тебе это в голову?
Он был прав, к тому же на его стороне был закон, все было в полном порядке, а я в этой ситуации выглядела просто смешно. Мама была не более чем летним приключением, правда, растянувшимся не на один год, а я — его нежелательным результатом, который, к счастью, никак не повлиял на дальнейшую жизнь. Эта ясность вводила в заблуждение, словно скрывающий издевку добродушный хохот, а неуязвимость сильно задевала, превращая поездку в Мадрид в обычное проявление сентиментальности. Я сама виновата, я должна была предполагать, что он меня не признает и это будет действительно визит вежливости, поскольку любой другой вариант был бы слишком невероятным. Я закусила губу. Мерзкий старик, мерзкий учтивый старик, абсолютно правый и находящийся под защитой закона! Мне хотелось ударить его по голове, схватить вазу и ударить, устроить скандал, пусть бы он заорал, и прибежала служанка, и примчалась из церкви его незамужняя дочурка, которая за ним ухаживает. Я могла или стукнуть его, или тихо уйти — я встала, чтобы уйти. Все было сказано. Мое бессилие было сродни жестокому удару, ненависти раба или человека, связанного каким-нибудь протоколом или соглашением, ненависти, которая может выплеснуться только в убийстве. Он наверняка понимал, что к нему не подкопаться, и не опасался меня, онемевшую и безвольную. Возможно, поэтому он и заговорил, мягко, по-дружески, тем доверительным тоном, каким говорят только с закадычным другом или подругой и только о том, о чем вообще можно не говорить — настолько это близко и понятно обоим.