Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе нужна женщина рядом, — сказала она убежденно.
Я отозвался: мол, как и любому другому.
— Тебе будет труднее, чем другим, — сказала она.
Мы немного поиграли в белот. Она все так же много курила, но сказала, что врачи ей уже не запрещают. Видимо, решили больше не стесняться. Она курила, внимательно глядя на меня, и я отлично чувствовал, что она строит какие-то планы. Но даже не догадывался, что она в тот момент замышляла. Убежден, что именно тогда она впервые додумалась до этой идейки. Я уловил в ее взгляде плутоватое выражение, а это был верный признак, что ей что-то пришло в голову, хотя, даже зная ее лучше других, и предположить не мог, что она способна зайти так далеко. Я переговорил с врачом: он обнадеживал. Дескать, она сможет протянуть еще несколько лет. «Знаете, диабет…» — говорил он мне с многоопытным видом. На третий день, вечером, я пошел перекусить на бульвар Массена и наткнулся там на одного голландского менеера[99], направлявшегося самолетом в Южную Африку, «спасаясь от готовящегося немецкого вторжения». Без малейшего повода с моей стороны, доверившись, без всякого сомнения, исключительно моей форме летчика, он спросил, не могу ли я раздобыть ему женщину. Когда я думаю о том, сколько людей обращалось ко мне с подобной просьбой, становится не по себе. Хотя я всегда полагал, что выгляжу вполне прилично. Я ему ответил, что нынче вечером что-то не в форме. Он объявил, что перевел все свое состояние в Южную Африку, и мы пошли отметить эту добрую новость в «Черном коте». Менеер был настроен решительно; что же касается меня, то спиртное всегда внушало мне отвращение, но я умею его подавлять. Так что мы выдули бутылку виски на двоих, потом перешли на коньяк. Вскоре по кабаку распространился слух, что я первый французский боевой ас, и два-три ветерана войны 1914 года подошли испросить чести пожать мне руку. Очень польщенный, что был узнан, я раздавал автографы, пожимал руки и принимал выпивку. Менеер представил мне свою старую подругу, с которой только что свел знакомство. Я еще раз смог оценить престиж, которым форма летчика пользовалась у трудолюбивого населения тыла. Малышка предложила взять меня на содержание, пока длятся боевые действия, следуя за мной из гарнизона в гарнизон, если потребуется. Утверждала, что может обслужить до двадцати клиентов за день. Я почувствовал упадок духа и обвинил ее в том, что она хочет сделать это не ради меня, но ради военно-воздушных сил в целом. Сказал ей, что она слишком уж выпячивает свой патриотизм, а я бы хотел, чтобы меня любили ради меня самого, а не ради моей формы. Менеер тяпнул шампанского и предложил лично благословить наш союз, заложив, некоторым образом, первый камень. Хозяин принес меню и попросил поставить там автограф, и я как раз собирался это сделать, когда заметил устремленный на меня насмешливый взгляд. На том типе не было кожаной куртки, не было никаких нашлепок на груди, но при этом там красовался боевой крест со звездой, что по тем временам было неплохо для пехтуры. Я малость поутих. Менеер решил подняться наверх с моей нареченной, которая заставила меня поклясться, что я буду ждать ее завтра в «Чинтре». Фуражка с золотыми крылышками, кожанка, залихватский вид — и ваше будущее обеспечено. У меня жутко болела голова, нос весил кило; я покинул кабак и окунулся в ночь среди тысяч многоцветных охапок цветочного рынка.
Как я узнал впоследствии, и завтра и послезавтра, каждый вечер с шести вечера до двух ночи малышка-доброволица дожидалась в баре «Чинтра» своего унтера-летуна.
Еще и сегодня я задумываюсь порой: не прошел ли я, сам того не ведая, мимо величайшей в своей жизни любви?
Несколько дней спустя я вычитал имя своего симпатяги менеера в списке жертв авиакатастрофы в районе Йоханнесбурга, и это доказывает, что никогда не удается надежно поместить капиталы.
Мой отпуск подходил к концу. Я провел еще одну ночь в кресле клиники Сент-Антуан, и утром, едва отдернув шторы, подошел к маме, чтобы попрощаться.
Не очень-то представляю себе, как описать это расставание. Нет слов. Но все же я храбро держался. Вспомнил все, чему она сама учила меня, как вести себя с женщинами. Уже двадцать шесть лет моя мать жила без мужчины, и, уходя, быть может, навсегда, я гораздо больше старался выглядеть в ее глазах мужчиной, нежели сыном.
— Ну, до свиданья.
Я с улыбкой поцеловал ее в щеку. Чего мне стоила эта улыбка, могла знать она одна — ведь она тоже улыбалась.
— Надо вас поженить, когда она вернется, — сказала мать. — Как раз то, что тебе надо. Очень красивая.
Должно быть, она все думала, что со мной станет, если рядом не будет жены. Она была права: я ее так и не завел.
— У тебя есть ее фото?
— Вот.
— Как думаешь, у ее семьи есть деньги?
— Понятия не имею.
— Когда она ездила на концерт Бруно Вальтера в Канны, села не в автобус. Взяла такси. Должно быть, у ее семьи много денег.
— Мне все равно, мама. Все равно.
— Дипломатам надо устраивать приемы. Нужны слуги, наряды. Ее родители должны это понимать.
Я взял ее руку.
— Мама, — сказал я. — Мама.
— Можешь быть спокоен, я все это скажу ее родителям, тактично.
— Мама, ну же, мама…
— А главное, обо мне не беспокойся. Я старая кляча: до сих пор дотянула, уж как-нибудь еще продержусь. Сними фуражку…
Я снял. Она перекрестила мой лоб.
— Благословляю тебя, — сказала она по-русски. — Благословляю тебя.
Мать была еврейкой. Но это не имело значения. Главное — высказаться. А на каком языке — уже не так важно.
Я направился к двери. Мы еще раз обменялись взглядами, улыбаясь.
Теперь я чувствовал себя совершенно спокойным.
Что-то от ее мужества перешло ко мне и осталось навсегда. До сих пор ее воля и мужество живут во мне и весьма затрудняют мне существование, запрещая отчаиваться.
Мысль, что Франция может проиграть войну, никогда не приходила мне в голову. Я знал, конечно, что нас уже побили разок, в 1879 году, но меня тогда еще и на свете не было, да и моей матери тоже. Так что есть разница.
13 июня, когда фронт трещал по всем швам, я, возвращаясь на «Блоке-210» с задания по сопровождению, был ранен над Туром, при взрыве во время бомбардировки. Рана оказалась легкой, и я оставил осколок в ляжке, уже предвкушая, с какой гордостью мать будет нащупывать его при первой же моей побывке. Он все еще во мне. Правда, теперь я вполне мог бы его вынуть.
Потрясающие успехи немецкого наступления не произвели на меня никакого впечатления. Мы такое уже видели с 14-го по 18-й годы. Мы, французы, всегда спохватываемся в последний момент, это общеизвестно. Танки Гудериана, прорвавшиеся в Седане, вызывали у меня смех, и я думал о наших штабных, потирающих руки, видя, как пункт за пунктом осуществляется их ловкий план опять заманить этих немцев-тугодумов в ловушку. Думаю, что сама моя кровь подстегивала столь несокрушимую веру в судьбу отчизны. Наверное, это мне досталось от моих татарских и еврейских предков. Военное начальство в Бордо-Мериньяке быстро признало во мне эти атавистические качества — верность нашим традициям и ослепление, и я был назначен в один из трех сторожевых экипажей, которым поручалось патрулировать с воздуха рабочие кварталы Бордо. Как нам конфиденциально объяснили, речь шла о том, чтобы обеспечить защиту маршала Петена и генерала Вейгана, полных решимости продолжить борьбу против коммунистической пятой колонны, вознамерившейся захватить власть и вступить в переговоры с Гитлером. Я не единственный свидетель этого, как не был единственным, кого хитроумно и подло одурачили: на перекрестках города были расставлены отряды курсантов (среди которых находился и Кристиан Фуше, наш нынешний посол в Дании), дабы обеспечить защиту августейшего старца от пораженцев и соглашателей с врагом. И все же я по-прежнему убежден, что это было проделкой нижестоящего начальства, самовольно учинившего ее в своем тогдашнем патриотическом и политическом рвении. Так что я осуществлял воздушное патрулирование над Бордо, на малой высоте, с заряженными пулеметами, готовый ринуться на любое скопище, которое мне укажут. Я бы это сделал без колебаний и даже не подозревая, что пресловутая пятая колонна, планы которой нам поручалось расстроить, уже выиграла партию, что она и не собиралась открыто идти по улицам со знаменами, но коварно просочилась в души и умы. Я был совершенно неспособен вообразить, чтобы военачальник, достигший высших чинов старейшей и славнейшей армии мира, вдруг оказался пораженцем, малодушным или даже интриганом, готовым в угоду собственной ненависти, злопамятству и политическим пристрастиям пожертвовать судьбами целой нации. В этом отношении дело Дрейфуса ничему меня не научило: ведь, Эстергази был не настоящим французом, а натурализованным, к тому же всего-то надо было опозорить какого-то еврея, а тут, как известно, любые средства хороши: и наши военачальники, участвовавшие в деле Дрейфуса, считали, что поступают правильно. Короче, я в полной неприкосновенности сохранил всю свою веру и наверняка даже сегодня не слишком изменился в этом смысле: позор Дьен-Бьен-Фу, некоторые мерзости алжирской войны повергают меня в растерянность и недоумение. Так что при каждом продвижении противника, при каждом прорыве фронта я многозначительно улыбался и ждал неожиданного контрудара, молниеносного наступления, иронического и ослепительного «вот вам!» наших стратегов — несравненных забияк. Эта атавистическая неспособность отчаиваться, присущая мне как физический недостаток, с которым я ничего не могу поделать, в конце концов приобрела вид какой-то блаженной врожденной глупости, сравнимой разве что с той, что некогда побудила рептилий без легких выползти из первобытного Океана и заставила их не только дышать, но еще и стать однажды прародителями человечества, которое сегодня кишит вокруг нас. Я был глуп, таким и остался — глуп, чтобы убивать, глуп, чтобы жить, глуп, чтобы надеяться, глуп, чтобы побеждать. Чем серьезнее становилось военное положение, тем больше воодушевлялась моя глупость, видевшая тут лишь повод проявить наше превосходство, и я все ждал, что гений отечества, согласно нашим лучшим традициям, воплотится в личности вождя. Я всегда был склонен буквально понимать прекрасные истории, которые человек понарассказал сам о себе в минуты вдохновения, а Франции в этом смысле вдохновения всегда хватало. Блестящий талант моей матери верить и надеяться несмотря ни на что вдруг проснулся во мне и даже достиг неожиданных высот. Я верил по очереди во всех наших полководцев и в каждом узнавал человека, ниспосланного провидением. И когда они один за другим исчезали с балаганной сцены или примирялись с поражением, меня это вовсе не обескураживало и я ничуть не терял веру в наших генералов, просто менял генерала. Я до самого конца не переставал делать ставки, постоянно оказывался в дураках, но был готов продолжать, а когда очередной великий человек выскальзывал у меня из рук, я с удвоенной верой хватался за следующего. Так, я верил по очереди в генерала Гамлена, в генерала Жоржа, в генерала Вейгана — помню, с каким волнением я читал в газете описание его рыжих сапог и кожаных штанов, когда он, взяв на себя верховное командование, спускался по ступеням Ставки, — я верил в генерала Хунтзигера, в генерала Бланшара, в генерала Миттельхаузера, в генерала Норгеса, в адмирала Дарлана и — надо ли говорить — в маршала Петена. Вот так я совершенно естественно — руки по швам, не переставая козырять — и добрался до генерала де Голля. Можете представить мое облегчение, когда эта врожденная глупость и неспособность к отчаянию нашли, наконец, с кем поговорить, когда из глубины пропасти, точно так, как я и ожидал, вдруг появился незаурядный вождь, который был не только под стать обстоятельствам, но еще и носил такое «нашенское» имя. Всякий раз, оказавшись перед де Голлем, я чувствую, что мать меня не обманула — она все-таки знала, о чем говорила.