Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2004 год. Осудил факты нечистоплотности, безнравственные поступки, античеловеческие ситуации – то, в чем и я был невольным, а порой и сознательным участником. Прочитал написанное и преисполнился недоумения.
Налицо парадокс.
В 1943 году под Дорогобужем я, безусловно, сочувствовал своим связистам и во имя высшего – победы над фашистской Германией – закрывал глаза на повседневное растаптывание самой сущности этических представлений. В 1943 году помыслы мои были чисты и дорога в будущее светла. Не думал я ни о ГУЛАГе, ни о том, что пил краденую самогонку и воровал лошадей. В 2005 году я на прошлую свою наивность и на будущее смотрю с испугом, и сердце мое обливается кровью. Может, головы были не тем заняты, рискуя жизнью, выполняли боевые задания, и все средства были хороши для их достижения, и уж конечно это – «мы за ценой не постоим». 2005 год. Чечня.
Уже накануне взятия Борисова потеряли мы, обеспеченные одним гужевым транспортом, возможность двигаться со скоростью наступления. У всех до одной великолепных наших лошадей, в том числе и трофейных немецких, были стерты и разбиты подковы, их окровавленные копыта пугали меня. Они не могли дальше тащить телеги, нагруженные кабелем, запасом патронов, гранат, солдатских рюкзаков и скаток и тех стерших до крови ноги моих бойцов, что по недосмотру недостаточно профессионально обернули свои ноги портянками.
За пять дней, совершив двухсоткилометровый марш, мы неожиданно для себя застряли. Были прежде по деревням кузнецы, но все они либо ушли защищать Родину по призыву, либо оказались в плену, либо ушли в партизаны. Между тем два раза в день я разворачивал рацию и натыкался на звероподобный мат начальства. Как боеспособное подразделение мы явно выходили из строя.
И вот тогда возникла одновременно у меня и бойцов моего взвода мысль обменять уставших хороших, но с разбитыми копытами лошадей на подкованных деревенских. Но в деревнях, в зоне пяти – восьми километров от Минского шоссе, почти все лошади были реквизированы отступающими немецкими подразделениями, причем их использовали не только в качестве гужевой тяги, но и ввиду нарушения снабжения просто съедали.
Лошадь, как и корова для деревенской семьи, – кормилица. Более, чем собака и кошка, член семьи. Так же как и для деревенской семьи, и в моей жизни моя лошадь стала за три года войны частью моей судьбы.
Нет, не кавалерийский конь. В декабре 1942 года выдали мне ее с телегой и упряжью по приказу то ли начальника связи Молдованова, то ли заместителя командующего артиллерией Степанцова, просто ввиду того, что ходить я не мог. Приехал я из своего башкирского училища с глубокими язвами на обеих ногах.
Именно тогда мой ординарец Гришечкин с тремя мужиками из моего взвода близ деревни Каськово (кажется, теперь там Зубцовское водохранилище) вырыли два блиндажа – сначала для меня с Гришечкиным, а потом и для моей лошади. Кажется, и там и там было по железной бочке – печке. Два блиндажа эти были метрах в двадцати от поста сержанта Демиденко. Зима была холодная и снежная. Каждый день блиндажи наши засыпало полуметровыми снежными сугробами, и каждое утро бойцы Демиденко откапывали нас, а Гришечкин откапывал лошадь.
Ходить тогда я еще не мог, и Гришечкин на руках вытаскивал меня на мороз. Оба мы скидывали гимнастерки и рубашки и, обнаженные по пояс, обтирались снегом. А в черной бане мылись в деревне Каськово.
Гришечкин подкидывал под камни дрова и обливал их бензином. Камни раскалялись. Какое-то время я мылся, сидя на полу, потом, не выдерживая невообразимой жары, ложился на пол. А ординарец мой на верхней полке смеется надо мной и хлещет себя веником. Голый, я выбегаю из бани на мороз и теряю сознание.
Да, я горожанин, бывший интеллигент. Гришечкин на руках вносит меня в избу.
Я прихожу в себя и одеваюсь. Обморок от контраста температур. Не я первый.
Но не о бане я хотел писать, а о бедных неподкованных лошадях. Весь день уговаривали мы мужиков войти в наше положение, поменять наших обезноженных лошадей на их подкованных.
Но отдать свою выращенную с трудом, впитавшую время жизни лошадь – все равно что руку или ребенка, никто из них на это не соглашался.
А мы должны были догонять свою войну.
Ночью с болью мы расставались со своими лошадьми, перелезали через заборы, открывали ворота, тихо, так чтобы не разбудить стариков и старух.
Но иллюзия – никто из них не спал.
Силой, с оружием в руках загоняли мы крестьян в их избы. До утра длилась эта операция. Слезы, угрозы, обман.
Стараясь быть справедливыми, писали расписки. У кого были деньги – платили деньгами. Знали мы, однако, что никто расписки наши всерьез рассматривать не будет, а деньги давно уже были обесценены.
Утром мы были уже в пути.
Гришечкин обменял трофейного немецкого битюга на жеребую кобылу.
Через два дня мы ели этого жеребенка. А подковы у новых наших лошадей снова уже были разбиты, ноги окровавлены, на глазах слезы. И снова выхода не было, и все повторялось сначала пять или шесть раз, пока под городом Лидой мы не нагнали свою армию и не начали воевать.
Кроме кражи лошадей, на последней стадии наступления крали мы свиней, крали потому, что есть было нечего. На этот раз механизированные интендантские подразделения ушли от нас верст на двести вперед.
Вспомнил об освобожденных из немецкого концлагеря Сувалки наших военнопленных.
В центре этого городка были кирпичные двухэтажные дома, а мы остановились в деревянном доме и развернули радиостанцию прямо на дороге. А по дороге шли освобожденные нашими войсками лагерники, бывшие красноармейцы, и кто-то из них попросил воды, зашел в дом, напился и по рассеянности оставил на столе черную записную книжку.
Мимо нас двигалась бесконечная вереница полуистощенных людей, и один из них, увидев нас, произнес со злобой, указывая пальцем на своего соседа:
– Вот власовец! Его надо арестовать.
А тот сказал:
– Ты что врешь, ты сам власовец!
И тут масса освобожденных, бывших наших солдат остановилась, и каждый, показывая на своего соседа, хриплым голосом орал:
– Это он, он сотрудничал с немцами!
Мы стояли подавленные и не верили своим глазам. Картина напоминала мне «слепцов» Питера Брейгеля, которые вслед за своим проводником проваливались в пропасть.
Так власовцы или не власовцы?
И кто бы они ни были, почему так ненавидят друг друга? Если власовцы, то почему сидели в концлагере, обреченные на смерть?
Если сводят счеты друг с другом и лгут, то почему?
Страшно и противно мне стало, и вошел я в избу, и увидел на столе черный блокнот, тот, забытый одним из движущейся толпы.
Открываю и понимаю, что это дневник нашего офицера, раненного в 1941 году при отступлении и попавшего сначала в лазарет при лагере. Старший лейтенант, инженер, москвич описывает, как уже в конце первой недели по доносам соседей по баракам расстреливали эсэсовцы всех коммунистов и евреев, и фраза прописными буквами: «КОГДА ПРИДЕТЕ, НЕ ВЕРЬТЕ НИКОМУ! ВСЕ, КТО ОСТАВАЛСЯ ВЕРЕН РОДИНЕ, РАССТРЕЛЯНЫ. Остались в живых только те, кто так или иначе сотрудничал с лагерным начальством». И опять как вопль: «НЕ ВЕРЬТЕ НИКОМУ!»