Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Алло! – крикнул я. – Алло!
– О-оо! – протянула она, и ей опять удалось пустить колоратуру, хоть и очень слабенькую. – Вы так прямо ставите вопрос.
– В моем положении иначе нельзя, – сказал я. Мне стало не по себе. Чем дольше она не отвечала, тем меньше становилась сумма, которую она собиралась назвать.
– Видите ли, – сказала она наконец, – суммы колеблются примерно от десяти до тридцати марок.
– А если какой-нибудь ваш коллега попал в особенно затруднительное положение: скажем, сильно расшибся и нуждается в поддержке в течение нескольких месяцев, примерно марок по сто в месяц?
– Милый мой, – сказала она тихо, – неужто вы хотите, чтобы я шла на обман?
– Вовсе нет, – сказал я, – я действительно расшибся, а потом, разве мы с вами не коллеги, не артисты?
– Попробую, – сказала она, – но не знаю, клюнет ли он на это.
– Что? – крикнул я.
– Не знаю, удастся ли мне так изобразить это дело, чтобы убедить его. Фантазии у меня мало.
Этого она могла бы и не говорить, мне и так уже казалось, что более глупой бабы я в жизни своей не видел.
– Скажите, а что, если бы вы попробовали устроить мне ангажемент в здешний театр, конечно, на выходные роли. Могу неплохо играть комиков.
– Нет, нет, мой милый Ганс, – сказала она, – мне и так не по нутру вся эта интрига.
– Ну хорошо, – сказал я, – скажу вам только одно: я с радостью приму самую маленькую сумму. До свидания, и большое вам спасибо! – Я положил трубку, прежде чем она успела еще что-то сказать.
У меня было смутное предчувствие, что из этого источника никогда ничего не капнет. Слишком она была глупа. И тон, каким она сказала «клюнет», вызвал во мне подозрение. Вполне возможно, что она эту «лепту» для нуждающихся коллег просто клала себе в карман. Мне было жаль отца, хотелось бы, чтобы любовница у него была и красивая и умная. Я все еще жалел, что не дал ему возможности сварить мне кофе. Эта дура отпетая, наверно, улыбалась и втайне качала головой, как недовольная учительница, когда он у нее в квартире уходил на кухню варить кофе, а потом лицемерно восхищалась и хвалила его за этот кофе, как хвалят собаку, когда она подает поноску. Я был страшно зол, отошел от телефона к окну, распахнул его настежь и выглянул на улицу. Я боялся, что в конце концов придется прибегнуть к помощи, предложенной Зоммервильдом. Вдруг я выхватил свою единственную марку, швырнул ее на улицу и в ту же секунду раскаялся, посмотрел ей вслед, ничего не увидел, но мне показалось, что я услыхал, как она упала на крышу проходящего трамвая. Я взял со стола хлеб с маслом и съел его, все еще глядя на улицу. Было больше восьми, уже два часа, как я приехал в Бонн, уже поговорил по телефону с шестью так называемыми друзьями, говорил с матерью, отцом, и у меня не только не прибавилось ни одной марки, но стало на марку меньше, чем до приезда. Я охотно спустился бы вниз, поднял марку с мостовой, но стрелки часов приближались к половине девятого, и Лео мог каждую минуту позвонить или прийти.
Мари хорошо, она теперь в Риме, в лоне своей церкви, обдумывает, в каком платье ей пойти на аудиенцию к папе. Цюпфнер достанет ей фотографию Жаклин Кеннеди, и ему придется купить ей испанскую мантилью и вуаль, потому что, в сущности говоря, Мари теперь была чем-то вроде first lady[6] германского католицизма. Я решил тоже поехать в Рим и выпросить аудиенцию у папы. В нем самом было что-то от мудрого старого клоуна, да ведь и образ Арлекина родился в Бергамо; надо будет получить об этом подтверждение от Геннехольма – он все знает. А папе я объясню, что, собственно говоря, мой брак с Мари разбился из-за всяких официальных брачных формальностей, и я его попрошу рассматривать меня как своего рода противоположность Генриху VIII: он был верующим полигамистом, а я – неверующий моногамист. Я ему расскажу, сколько самодовольства и низости в немецких «ведущих» католиках, пусть ему не втирают очки. Покажу ему два-три номера, что-нибудь изящное, легкое, вроде «Ухода в школу и возвращения домой», только своего «Кардинала» показывать не буду: он может обидеться, ведь он сам раньше был кардиналом, а уж его-то я меньше всего хотел бы обидеть.
Вечно я становлюсь жертвой собственной фантазии: я так ясно представил себе аудиенцию у папы, видел, как я становлюсь на колени и прошу благословить меня, неверующего, а у дверей стоит папская гвардия и какой-нибудь благосклонный, но несколько презрительно улыбающийся монсеньор, – и все это я представил себе до того ясно, что сам чуть не поверил, будто я уже был у папы. У меня, наверно, появится искушение рассказать Лео, как я был у папы, имел у него аудиенцию. Да я и был в эту минуту у папы: видел его улыбку, слышал его красивый крестьянский голос и рассказывал ему, как деревенский дурачок из Бергамо стал Арлекином. Но в этих вопросах Лео очень строг, он вечно называет меня лгуном. Лео всегда приходил в бешенство, когда я, встречаясь с ним, спрашивал: «А ты помнишь, как мы с тобой распилили ту деревяшку?» Он сразу начинал кричать: «Да никакой деревяшки мы с тобой не распиливали!» И он по-своему, по-глупому, прав, хотя это не имеет никакого значения. Тогда Лео было лет шесть-семь, а мне лет восемь-девять, и он нашел в конюшне кусок дерева, видно, обломок какого-то забора, и там же он нашел заржавленную пилу и стал меня упрашивать распилить с ним этот обломок. Я спросил его, зачем нам пилить эту дурацкую деревяшку, но он ничего объяснить не мог, ему просто хотелось попилить, и все, но я сказал, что это форменная глупость, и Лео проревел с полчаса; а потом, лет через десять, когда мы сидели на уроке немецкой литературы у патера Вунибальда и говорили о Лессинге, мне вдруг посреди занятий без всякого повода стало понятно, чего хотел Лео: ему просто-напросто хотелось пилить, именно в ту минуту, когда ему пришла охота, и пилить вместе со мной. И вдруг, через десять лет, я его понял, пережил и его радость, и ожидание, и волнение – все, что