Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– При чем тут Хлебников? Мы с вами о Хлебникове еще слова не сказали! – возразил Кокотов, вытираясь древним, как Туринская плащаница, полотенцем.
– Бросьте! Знаю я вас, баюнов! Как, кстати, Велемирка называл зрителей в театре, вы помните?
– Помню, – подтвердил писатель, освежаясь новым «Москино».
– Врете, не помните!
– «Зенкопялы».
– Верно! А театр он называл «деюгой».
– Нет, «деюгой» он называл драму, а театр – «зерцогом». Оперу – «голосыней». Балет – «прыжкиней». Оперетту – «плясопевой», – доложил, выходя из ванной, Андрей Львович, в юности страстно увлекавшийся Председателем Земного Шара.
– А кинематограф? Как он называл кинематограф?
– Его он, кажется, никак не называл, – засомневался писатель, распечатывая свежую рубашку.
– А если «лучезрелище»? – воскликнул режиссер с нетрезвым восторгом. – Нет, «лучигрище»! Как? Давайте с этого дня называть кинематограф «лучигрищем». Договорились?
– Я подумаю. А как будет в таком случае «режиссер»?
– Ну, если актер у Велемирки – «игрец», режиссер будет «игродум».
– Нет, игродум – это скорее теоретик театра, вроде Станиславского, – не согласился Кокотов.
– Приемлю. А как будет критик, какой-нибудь мерзавец, вроде Мишки Засланского, который хвалит только за деньги?
– Критик? – натягивая брюки, задумался писатель. – Критик… Игроруб!
– Отлично, коллега! А режиссер?
– Игровод!
– Великолепно, мой гениальный соавтор, сразу видно, вы вчера совсем не пили…
– Чуть-чуть. Сухого.
– Правильно! Посмотрите на меня и ужаснитесь! Горилка с перцем – оружие украинских националистов. А сценарист, как будет сценарист? – тяжело озаботился, качнувшись к косяку, игровод.
– Не знаю. Надо подумать.
– Думайте! Если «пьеса» – «деюга», тогда… может, деюгопис?
– Плохо звучит.
– Верно… – огорчился Жарынин и грустно наморщил лысину.
– А этот ваш Розенблюменко – он все-таки режиссер или сценарист? – спросил Андрей Львович, повязывая галстук.
– Он… он… Он – игрохап.
– Кто-о?
– Продюсер.
– Смешно!
– Нет, нет, не смешно, мой великотрезвый коллега! Господь жестоко наказал Украину государственностью. Но русские-то в чем виноваты? Нет, не смешно, когда бедных русских людей терроризируют этим нелепым мовоязом! А Крым, коллега, почему наш Крым у них? Вы мне можете ответить? И никто не может! Екатерина Великая в гробу перевернулась! Князь Потемкин-Таврический себе в могиле от бешенства второй глаз вышиб! Бред! Андрюха Розенблюм, мой однокурсник, арбатский мальчик, злой судьбой заброшенный после ВГИКа на студию Довженко, – теперь украинский националист Андрiй Розенблюменко. Ядрена плерома! И вместо того чтобы без звука отдать мне Крым, он, подлец, запросил у меня Ростов-на-Дону и Ставрополь. Представляете! А Севастополь, понимаешь ли, основан древними украми, и поэтому: русский флот, гэть до Сочи! Но и это еще не все!
– А что еще? – удивился Кокотов, зашнуровывая ботинки.
– Эта незалежная морда потребовала, чтобы я за голодомор пятьдесят лет бесплатно снабжал неньку Украину нефтью и газом! Нет, вы поняли?!
– Это уж слишком! – возмутился автор «Преданных объятий», полируя запылившиеся башмаки краем портьеры.
– А я согласился!
– Как? Разве можно?! Ну, хотя бы Севастополь отспорили!
– Нет. Я сказал: берите всё.
– Ну, вы прямо как Хрущев!
– Берите всё, но при одном условии… – На лице режиссера появилась загадочно-победная ухмылка, наподобие той, что любил смухортить в прямом эфире пьяный Ельцин.
– При каком условии? – Андрей Львович, с интересом глядя на себя в зеркало, окончательным движением поправил волосы.
– Если перепьешь меня – забирай все! Обойдусь.
– Согласился?
– Согласился. Всю ночь бились!
– Как это?
– Просто. Делаем ставки. Скажем, Таганрог против Керчи. Наливаем по стакану горилки. И – в один прием. Поперхнулся, не допил – пожалуйте сюда Керчь. Ставим Луганск против Белгорода. Наливаем. Поперхнулся, не допил – пожалуйте сюда Луганск!
– А если не поперхнулся?
– Второй запив, третий запив – пока кто-то не поперхнется. Тот, кто вырубается за столом, теряет все! Вроде нокаута…
– Ну и что Розенблюменко?
– Бесчувствует! – повторил Жарынин, гордый своей геополитической викторией. – Пойдемте-ка, коллега, завтракать! К Скурятину опаздывать нельзя!
По коридорам они шли в сосредоточенном молчании, Дмитрий Антонович не всегда удачно вписывался в повороты и чуть не сбил с ног ветхого старичка, игравшего в фильмах сороковых годов русских богатырей, чаще всего Добрыню Никитича. Возле номера Жукова-Хаита высилась горка грязной посуды, а из-за двери доносился громкий спор. Соавторы невольно замедлили шаг.
– Ради вашей драной свободы и мерзкой демократии вы готовы пожертвовать Россией! – грохотал знакомый бас.
– А вы… вы готовы пожертвовать свободой ради вашей немытой России и вашего народа-рогоносца! – отвечал нервный тенорок.
– Что-о?
– Что слышал!
– Я тебя задушу!
– Не задушишь!
– Почему это?
– Сам знаешь!
– Не знаю.
– Знаешь-знаешь… – хихикнул тенорок.
– Коробится… – сочувственно молвил игровод. – Теперь уж скоро…
– Как это коробится? Что – скоро? Да объясните же, наконец, что все это значит! – рассердился невыспавшийся Кокотов.
– Эх, Андрей Львович, это долгая и грустная история…
– Расскажите!
– Непременно, только не сейчас. Такое с похмелья нельзя рассказывать.
В оранжерее, как всегда, сидела в своем кресле Ласунская и смотрела на цветок кактуса. Писатель вдруг обратил внимание, что со времен фильмов Пырьева и Ромма черты ее лица почти не изменились, оставшись такими же прекрасными и благородными, даже морщинки казались неким изысканным тиснением на коже.
– Здравствуйте, Вера Витольдовна! – поклонился Жарынин.
– Здравствуйте, голубчик! – очнулась она и улыбнулась сама себе.
Столовая была пуста. Лишь в отдаленье никак не мог наесться Проценко: после проработки на общем собрании ветеранов он в знак протеста объявил голодовку, и поэтому теперь приходил питаться позже всех, чтобы не видели.
– Татьяна! – гаркнул игровод, тяжко опускаясь на стул. – Опаздываем!