Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но мы можем оставить совершенно в стороне эти вопросы, ибо никаких формулированных Комиссией обвинений мы не имеем. Да и были ли в действительности проведены эти формулировки в отношении кого-либо из подследственных? Мы знаем о реальных обвинениях только из случайных газетных сообщений, из постановки обвинительных пунктов во время допросов и воспоминаний членов Комиссии, передающих скорее разговоры, которые велись в Комиссии. Очень ярким примером может служить то, что рассказывает Завадский по поводу обсуждения вопроса о привлечении к ответственности «одного из героев… войны», престарелого генерал-адъютанта Иванова – вопроса, который испортил автору воспоминаний много крови: «В вину ему ставилось то, что он принял от Государя поручение усмирить мятежный Петроград… Спрашивалось: какого преступления признаки заключались в этом поступке? Поручение было дано 28 февраля, т.е. за два дня до отречения Царя, генерал Иванов обязан был повиноваться Императору, как главе государства, в законности власти которого не могло быть ни тени сомнения, а деятели революции в то время были явно государственными преступниками… Ген. Иванов ничьей крови не пролил и вслед за отречением Государя[119] остановился со своими войсками… не дойдя до Петрограда… Где же тут хоть намек на преступление с точки зрения закона, существовавшего в момент действий, предпринятых Ивановым во исполнение высочайшего повеления, т.е. – с единственной точки зрения, которая доступна для всякого, кто не забывает, что он судья? Были в Комиссии мои единомышленники, но нашлись, во главе с председателем, и возражатели. Указывалось, между прочим, что… ген. Иванов обнажил фронт и мог способствовать немецкому прорыву. Этого я уже окончательно не понимал: ген. Иванов несомненно способствовать немецкому прорыву не имел ни малейшего поползновения, да и прорыва не последовало, – так о чем же говорить? Находились и такие (в числе их и новый сенатор О.О. Грузенберг), которые вменяли Иванову в вину следующее (дальше идет известный рассказ Иванова, как он поставил на колени двух встречных солдат)… [120] Обвинители ген. Иванова признавали, что он был вправе их расстрелять, но приходили в ужас от того надругательства над личностью солдата, которое допустил старик генерал, и высказывались за предание его суду. Я полюбопытствовал узнать, подали ли оскорбленные солдаты на Иванова жалобу, хотя бы уже после торжества революции. Оказывается, что нет, за них обижаются Муравьев и Грузенберг». Неоспоримо Завадский прав, что «не дело верховной Комиссии» было предавать суду «за расправу с двумя солдатами, прошедшую бесследно и не вызвавшую никакого нигде волнения»; нельзя отрицать, что в поисках криминала некоторые члены Комиссии шли гораздо дальше, чем этого могли требовать задания, стоящие перед ними, и дискредитировали серьезность работы, но все-таки все это были внутренние разговоры в среде членов Комиссии, не выходившие за пределы обмена мнений. Прошло полтора месяца прежде, чем допрошен был сам Иванов. Потребовалось вмешательство ген. Алексеева, приславшего свое заключение по делу. При допросе Иванову и не ставились даже те вопросы, которые так волновали Завадского. 24 июня Иванов давал объяснения, касающиеся его похода на Петербург, и причин, почему он попал в ряды «бездействующих» в последние месяцы старого режима. Председатель Комиссии арестованного генерала характеризовал как «боевого генерала, ни в чем не запятнанного, политикой не занимающегося». Ларчик открывался просто. Иванова молва связывала с Распутиным, а в действительности оказывалось, что полуотставка Иванова была произведена под влиянием якобы «немецкой партии» и Распутина, поддерживавшего Сухомлинова… Член Комиссии Романов утверждает, что, «убедившись в бесплодности дальнейшей борьбы с Муравьевым, я и сен. Смиттен вышли из состава Комиссии, предварительно внеся предложение ликвидировать Комиссию и прекратить все возбужденные ею дела по незначительности предъявленных обвинений. В нашем предложении мы прямо указали, что все обвинения прежней власти в тяжких преступлениях добытыми Комиссией материалами решительно опровергнуты». Если слова Романова соответствуют действительности, то это свидетельствует вовсе не о том, что «революционным деятелям эпохи Врем. Прав. не удалось не только осудить деятелей прежней власти, но, несмотря на самое горячее желание и энергию, даже обнаружить хотя бы намек на те тяжкие преступления, которые приписывались ей так называемым общественным мнением и обманутым народом», – это доказывает лишь то, что в деле «криминализации», вопреки утверждению Романова, они были педантично щепетильны (это соответствовало и личным свойствам председателя Комиссии – Карабчевский охарактеризовал Муравьева словами Керенского: «докопается, пока не выскребет яйца до скорлупы»), и потому, естественно, Вырубова была освобождена, и Комиссия ей выдала за подписью Муравьева удостоверение, что она «в качестве обвиняемой не привлекалась и… не привлечена». Вероятно, без каких-либо юридических натяжек Комиссия могла создать ряд громких процессов и, прежде всего, посадить на скамью подсудимых представителей Департамента полиции, деятельность которого, по выражению Муравьева, представляла собой «сплошное преступление». Судьба этих процессов, очевидно, была бы аналогична процессу Сухомлинова. Осуждение старого режима могло быть вынесено не в зале суда. Со стороны общественно-политической было бы совершенно абсурдно, если бы «“криминализация” преступлений старого режима» свелась бы на практике к привлечению министра юстиции Щегловитова по делу Ишера, министра вн. д. Хвостова за присвоение сумм рептильного фонда или последнего министра юстиции сенатора егермейстера Добровольского за взятки[121] и председателя Совета министров Штюрмера за растрату… Не имея в своем распоряжения материалов следственного производства, мы лишены возможности пока вынести приговор по поводу реальности или иллюзорности «подозрений», которые падали на старых министров. В самом деле, растратил ли деньги Хвостов, сам очень богатый человек, или действовал согласно обычаю Департамента полиции, где расписок не брали (показания Белецкого). Протопопов свидетельствовал, что он докладывал Царю о растрате свыше миллиона, произведенной Хвостовым. «Какая гадость», – сказал Николай II. Протопопов находил, что «не время заводить скандал». Несомненно одно – для выявления подобных «преступлений» деятелей старого порядка не было надобности в создании особой «верховной комиссии». Занимаясь «криминализацией» прошлого, Комиссия тонула в мелочах и посвящала немало времени расследованию таких вопросов, как вопрос о виновности военного министра Беляева, переведшего сына Распутина в санитары по просьбе Императрицы, или министра Двора Фредерикса, содействовавшего освобождению от несения военных обязанностей зачислением лиц на фиктивную службу. В итоге, естественно, что общественно-политическое расследование не могло дать тех результатов, которые от него ожидались.
Была в деятельности Чрез. Сл. Ком. одна сторона, остро затрагивавшая общественную честь и, судя по воспоминаниям Завадского, чрезвычайно волновавшая некоторых членов Комиссии. «Одним из наиболее бередящих душу вопросов, – вспоминал он, – для меня представляется вопрос… арестантский, касавшийся лиц, сидевших в Петропавловской крепости, хотя они были взяты под стражу не нами и не за нами числились, но расследование предполагаемых их преступлений было возложено на нас, и это, по-моему, нас обязывало. Все вокруг считали, что арестантов держит Комиссия, и выражением общего мнения в моих глазах являлось прошение Н.П. Карабчевского, в котором… было поставлено нам в вину содержание под стражей лиц, остающихся без допроса целые месяцы… Я понимал или, вернее, чувствовал, что Комиссия должна поставить принципиально вопрос о недопустимости дальнейшего содержания людей под замком без привлечения их к ответу в законном порядке. Но дни шли, а прошение это лежало на столе перед Н. К. Муравьевым без движения: насколько помню, Карабчевскому мы так ничего и не ответили, даже не отписались формальным ответом, что за нами числится только сен. Добровольский, уже привлеченный к допросу в качестве обвиняемого. И ведь я был не одинок со своим мнением: если подсчитать, то, пожалуй, моих сторонников оказалось бы больше; но все мы были, видимо, лишены заговорщических наклонностей и способностей, так что не догадались сговориться тайком и, действуя скопом, заставить нашего председателя уступить воле большинства, а потому и решали только те вопросы, которые он вносил на общее обсуждение. Чем дальше отходит от меня это мое прошлое, тем отчетливее я сознаю, что в таком вопиющем беззаконии и сам я не без вины: и моего дегтя тут есть капля, дегтя слишком легкого подчинения данному положению вещей. Во мне все болело при мысли о моем бессилии, и я ежедневно мучился и в Зимнем Дворце, и в Петропавловской крепости. В Зимнем Дворце нас осаждали жены арестованных…» «Допросы производились в здании Трубецкого бастиона, где нам отведена была особая комната. Очень скоро стали доходить до нас сведения, что караул бастиона, захлестываемый, видимо, волнами «кронштадтского углубления революции», грубо притесняет заключенных, как контрреволюционеров, и даже морит их голодом, значительную часть арестантских порций направляя в свои, верные революции, желудки. Сведения были точные: их подтверждал и доктор при крепости, апатичного вида человек в форме военного врача; равнодушным голосом говорил он, что все это правда, и еще равнодушнее добавлял, что он не может ссориться с караулом и наживать себе врагов… а мы-то, мы? Но и Муравьев как-то жался и только разводил руками, говоря на мои взволнованные речи, что и заключенные не наши, и караул не в нашей власти[122]. Мои слова звучали будто в пустом пространстве, не находя отклика, и волнение мощно нарастало в душе, пока не перелилось через край на допросе вице-директора Департамента полиции К.Д. Кафарова… Я знал Кафарова, когда он еще был тов. прокурора моск. суд. пал.: веселый собеседник, несравненный тулумбаш на дружеских пирушках… Это была тень прежнего Кафарова… А когда он на вопросы кого-то из нас, заметившего его изможденность, осторожно сказал о положении заключенных и смолк, опустив голову и сделав рукою движение покорной безнадежности, я свое сердце услышал в висках. Едва удалился Кафаров, я, обращаясь к Муравьеву, взволнованно заговорил, что мы не можем долее без протеста терпеть дикий произвол караула, который позорит новый режим… Помню, что заверил, что при Царе едва ли бы нашелся прокурор, который бы допустил хотя бы отдаленный намек на подобного рода поступки со стороны тюремной стражи. Муравьев на это мне ответил требованием, чтобы я взял назад свои слова, унижающие новый режим и восхвалявшие старый. Я возразил, что если бы я был врагом нового режима, меня бы здесь он не увидел… Тон моего возражения был не из сдержанных; Муравьев кипятился не менее моего, и чем бы все это кончилось, кто может знать? Но выручил меня представитель из лагеря революционной общественности. С нами на сей раз в крепость приехал состоявший при Комиссии революционер, фамилию которого, к стыду моему, я забыл, а помню только литературный псевдоним – Неведомский[123]; лицо его стоит передо мною, как живое: бледный, дрожащий шагнул он ко мне и со слезами на глазах пожал мою руку, говоря, что ему больно за себя и за своих при виде, какие безобразия могут теперь твориться. Немного спустя подошли ко мне и стенографисты с изъявлением своего сочувствия, но и до этого я по лицам и выражениям окружающих удостоверился, что большинство присутствующих оказалось на моей стороне».