Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не все, конечно, перечислил причины столь могучего влияния спорта на умы и чувства людей нашего времени. Загадка остается: как знать, разгадают ли ее отдаленные потомки наши.
6
Болельщику, мне повезло: возвратившись из Таджикистана, я был принят в «Советский спорт». Расширенными глазами смотрел на обладателей фамилий, знакомых с детства, — они казались мне авгурами, мудрыми жрецами спортивной темы, дорасти до них было мечтой.
Но сейчас — о других.
В спорах клянемся и божимся именем читателя. Иной раз можно подумать, что каждый из нас носит в кармане мандат на право судить от имени и по поручению читательской массы, скрепленный четырьмя с половиной миллионами росчерков подписчиков моей газеты.
А читатель лишь изредка дает о себе знать письмом, в котором хвалит тебя или ругает. Он живет, не тужит, таинственный незнакомец, в Москве, Калуге, Красноярске, порту Ванино, селе Нижние Котлы, и невдомек ему, какими вмиг вспотевшими руками берешь ты его послание с надписью на регистрационной карточке — «мнение о статье такого-то».
Утром я иду, как по обязанности, к уличному газетному стенду «Советского спорта». Если должен появиться мой материал, меня заранее обуревает страх: вдруг не напечатали?
Я угадываю свой заголовок издалека, из-за голов, а потом стою среди читающих, сам читаю себя и кошусь на тех, кто рядом, пытаясь угадать, что думают они и думают ли что-нибудь об авторе.
Но первый твой читатель — машинистка, которой ты диктуешь, или стенографистка, которой передаешь по телефону из другого города. Нежно думаю о трудолюбивых пальцах с мозолями на подушечках, с наработанной кроной вен, с короткими ногтями без маникюра или с вечно облупленным лаком: сколько километров пробежали они по клавишам, следуя нашей порой хромающей, спотыкливой мысли?
...Это было в спортивной редакции,
Где машинки, как мотоциклетки,
Где футбольные и рыбацкие
На столах возвышались заметки...
Там сидела Татьяна Сергеевна,
На заметки презрительно глядя.
В перманенте ее серебряно
Пробивались седые пряди...
(Евтушенко)
Татьяна Сергеевна Малиновская, «Нурсима», как звали ее наши старики, — она однажды вместо «коньки системы Нурмиса» напечатала «Нурсима», и это было столь неожиданно для нее, никогда не ошибавшейся, что породило прозвище.
Вижу ее нахохленной, с колюче приподнятыми плечами, с сощуренным глазом над вечной папироской «Беломор». Была дьявольски умна и насмешлива. Одинока была: редакция — ее дом. Ее прямоты, безупречного чувства слова, острого языка побаивались. Не смотря на клавиши, думая, кажется, о своем, о невеселом, она выбивала дробь пассажей, и, если вы, маясь, ее задерживали, страдальчески морщилась.
— Нет, — вдруг низковато, хрипловато, — это надо сказать иначе.
И заливались краской газетные классики.
Она у меня однажды спросила — коротко, не считая нужным расшифровывать:
— Много мучаетесь?
Закурила новую папиросу сухими птичьими лапками.
— Надо — много. Это естественное, нормальное состояние. Производственный процесс.
...А мука ожидания звонка из редакции?
Помню, должен был передавать из Загреба, с чемпионата Европы по фигурному катанию. Все ушли на заключительный банкет, отель был пуст и тих, я лежал на кровати в крохотном номере, ноги упирались в столик с телефоном, я с ненавистью смотрел на диск, а он на меня дырочками-глазками, кажется, ехидно смотрел, молчал...
Час тек за часом. Забыт я был в номере, брошен, заколочен, как чеховский Фирс.
Старался думать не о худшем — о лучшем, о радости скорого возвращения домой, о родных, которые меня ждут...
Внушал себе, что все непременно хорошо кончится, ведь писал я, кажется, неплохо, и сейчас неплохо написал о том, как Пахомова и Горшков с шиком, блеском протанцевали свой заключительный номер. И в показательном концерте их «Кумпарсита», как всегда, чаровала, опьяняла трибуны. Она гениальна, думал я, Людмила Пахомова, гениально свободна в любом движении, каждом повороте головы, в каком-то крохотном акценте — точке, которую ставит она жестом мизинца, упруго откинувшись в объятиях партнера. Я думал, что совершенство техники позволяет ей напрочь забыть о технике, как птица в полете не помнит о работе крыльев, просто летит, чудесным образом неся себя в пространстве, что недоступно человеку. Так же недоступно никому другому искусство ледового танца Пахомовой, и забвение самого понятия «техника конька» позволяет ей наслаждаться, даря наслаждение другим.
Пахомова создала самое себя — муки ада должна была она вытерпеть, чтобы вытренировать, отточить, истончить каждое движение, заставить себя забыть об усталости, о естественном сопротивлении тела насилию над ним, и ее непостижимая умелость есть на самом деле сила духа, власть его над мышцами, вечный непокой художника, категорическое отрицание всякой приблизительности, всякого небрежения мельчайшей мелочью. Тренированный дух дарит крылья.
Мучение как производственный процесс...
Словом, о чем только я не передумал в ожидании телефонного звонка. И когда уже край неба стал за окном бледно-сер, прерывистая трель ворвалась в тишину моего номера.
— Добрый вечер, — спокойно и мелодично произнес голос самой симпатичной редакционной стенографистки. — Как повеселились?
Я поперхнулся.
— Да я... Кой черт — веселье, жду вас тут как проклятый!
— Я несколько часов назад вас вызывала, в гостинице мне сказали, что все ушли на банкет.
— Банкет? — заорал я. — Пропадите вы пропадом с вашим банкетом! Вы что, не знаете, что я, я, я... Я никогда в жизни, сколько работаю в газете, слышите — никогда не ходил на чертовы банкеты, если вы должны меня вызывать, как вы смеете даже мысль такую допустить, что я ушел на какой-то паршивый банкет?!
— Если вы будете на меня кричать, я повешу трубку, — холодно прервала мой монолог самая симпатичная стенографистка.
— Ладно. — Я выпустил пар. — Давайте работать.
Диктуя, увлекся. Декламировал, распустил хвост. Пел, как глухарь.
Закончил.
— Как погода, — спросил, — в Москве?
Забыл уж, что ругался.
— Погода нормальная.
— Послушайте, — спросил я, — а ничего получилось? И вообще — как я работал здесь? Личное ваше