Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она выходила в награду мне почти каждый день в обычное время. Я всегда точно узнавал об этом за минуту до ее выхода по усиливающемуся мельтешению света и теней в ее коридоре, которое я видел через окно первого этажа, потом хлопала дверь квартиры, потом скрипела и хлопала дверь подъезда, все эти звуки неизменно сопровождались переходом сердца в режим пулеметной стрельбы и приливом огня во все органы – вот и она! Я моментально согревался в миг ее появления в дверях, даже если приходилось простоять достаточно времени, прячась за киоском «Союзпечать» или за деревьями в ее дворе, поскольку приходил всегда загодя, боясь опоздать к ее выходу, ведь бывало, что она выходила чуть раньше, и тогда я бежал по дороге к ее школе, надеясь нагнать, а не нагнав, в сокрушенном состоянии плелся обратно в свою школу. И весь день был псу под хвост.
Но большей частью дверь все же скрипела и хлопала вовремя, и она выходила со своими распущенными по плечам волосами и замечательной осанкой скорее балерины, чем учащейся торгового техникума, а я пристраивался за ней в тридцати метрах и умер бы в ту же секунду, как только она обернулась, хотя она, скорее всего, просто очень удивилась бы и даже обрадовалась – ведь мы уже были знакомы. И так – пятьсот примерно метров волнующего, почти ежедневного преследования – пока за ней не захлопывалась тяжелая дверь ее школы. А мимо нас скрипели снегами, испаряясь через носоглотку, темные силуэты современников, спешащих на свою унылую социалистическую работу.
Впрочем, капиталистическая работа, как впоследствии оказалось, по унылости нисколько не уступала социалистической.
Туристической сути поездки, где мы познакомились, мне не удалось уловить ни тогда, ни, тем более, сейчас, с годами, когда осыпались могущие приоткрыть эту тайну мелочи. Теперь эта затея мне кажется еще парадоксальнее: почему из одного небольшого городка в Подмосковье, утыканного заводами, нужно было ехать в другой точно такой же, только в Карелии, и упорно посещать там с экскурсиями какие-то бесконечные деревообрабатывающие производства, слушать лекции о том, как делается бумага, мебель и шкатулки из карельской березы, – все это я объяснить сейчас не берусь. Возможно, это показывает, до какой степени советский воздух был пронизан сакральными смыслами, в отличие от нынешнего буржуазного и прагматического, основанного на здравом. Этот последний в выборе каникулярного отдыха для подростков исходил бы из идеи отдыха с попутным увеличением каких-нибудь культурных знаний при помощи посещения музеев, исторических мест или отдыха на природе для подкрепления здоровья. Плюс к этому при выборе играла бы роль стоимость отдыха и его доступность кошельку родителей. Таинственные же мотивации советского времени могли включать в себя идеи «профориентации», или революционно-патриотического воспитания, или чего-то еще более возвышенного, и вполне могло оказаться, что в этом деревообделывательном городе могла погибнуть какая-нибудь комсомолка или целый партизанский отряд, на что обязательно нужно было посмотреть. Но я этого точно не помню. В том ли городе под стеклами витрин краеведческого музея удалось увидеть пробитую пулей буденовку, очень красивый маузер, обгорелые письма, разбитый бинокль и потертую планшетку главного партизанского командира, а также заднее колесо от тачанки – или это собирательный образ краеведческого музея советских времен? Впрочем, говорят, что в Америке краеведческие музеи похожи на наши и там тоже можно увидеть разорванное седло генерала Кастора и шпоры времен тамошней гражданской войны. Маузеров тогда еще, кажется, не было, а то ведь – что за музей без настоящего маузера?! Мало кто не остановится, чтобы посмотреть на изящную тяжесть, чуянную даже сквозь стекло, и элегантный, как нынче сказали бы, дизайн.
В той, прожитой нами, социалистической жизни был один поистине мистический элемент, определявший ее суть, – это было действие, обозначаемое глаголом «давать». Все сущее – «давалось», но непонятно, кто был «даватель» и от чего зависело «даваемое», поскольку оно явно не зависело от желания принимающего или, по крайней мере, зависело не напрямую. Можно было довольно легко определить лишь низшую инстанцию распределителя, от которой далеко не все зависело: яблоня давала плоды, профком давал путевки, завком – квартиры, роддом – жизнь, суд – срок, женщины – заветное («честная давалка»), но все они были лишь исполнителями высочайшей воли Главного Давателя, который и решал основной вопрос эпохи: «давать или не давать» в глобальном, так сказать, смысле, в онтологическом. Но ни имя, ни образ его были не известны. Может быть, это было некое Оно, man или Ничто, которое «ничтожит», этот вопрос хорошо бы оставить для определения профессиональным философам.
«Даваемое» почти не обсуждалось: хорошо, что «дали», или хорошо, что «еще дают», – «могли бы и не дать». Так, верно, произошло и с той путевкой – она «далась» посредством профкома моим трудолюбивым родителям на время школьных каникул. Обсуждать было бессмысленно. В Париж не давали, в Рим не давали, не давали и в Крым, давали – в Кондопогу. Выбора у родителей не было, у меня тем более, ничто от воли человека не зависело. Название города, насилие над вокализмом русского языка, запомнилось лишь через неделю переспрашиваний. Зато на всю жизнь. Район назывался Кондопожский, жители – то ли кондопожане, то ли кондопожцы, уточнять теперь не хочется. Сейчас же я склонен разрешать вопрос этой поездки в провиденциальном смысле: дали именно туда, куда надо, – чтобы там познакомиться с нею, затем год простоять перед ее окнами и через двадцать с лишним лет встретиться с нею снова и написать этот текст. В этом случае следствие становится причиной, как это обычно бывает, когда дело лежит в руце Провидения, пусть даже коммунистического.
Мы разговаривали с ней в этой поездке едва пару раз, но память не оставила никакой зацепки для реконструкции сказанного. Умела ли она вообще разговаривать? Обворожительно улыбаться умела, еще и сейчас в памяти всплывает ее смех, ее улыбка. Голоса и выражения почти не помню. Легче всего вспоминается, как просыпалась эта тяга к ней, как я почти не мог находиться наедине с собой, с другими, вообще – находиться вне ее присутствия или хотя бы вне состояния поиска ее. Вечерами я слонялся по коридорам даже не слишком облезлой, по советскому обыкновению, гостиницы в надежде, что она выберется из своего номера, где жила с еще двумя девицами, в холл смотреть телевизор. Если она выходила, то я с лицом, исполненным печали, пристраивался где-то рядом. Мину, думаю, делал значительную и загадочную, но – как уж получалось. А если ее не оказывалось в холлах, буфетах и коридорах – продолжал слоняться, чувствуя бессмысленность длящегося времени и существования мира в целом, лишенного ее присутствия; и – необыкновенное одиночество, которое в такой взрывоопасной концентрации чувствуется лишь в юности: хочется кричать, кусаться, разрезать себе что-нибудь из жил-вен, прыгнуть головой вниз из окна. Позднее научаешься загружать и мир, и время разнообразными предметами и занятиями, за которые удобно держаться психике, в юности ты лишен этих опор.
На завтраках, обедах и ужинах я куска не мог положить в рот, пока не находил ее в поле зрения, однако рядом старался не садиться, чтобы не участвовать в совместной процедуре чавканья, пережевывания котлеты и высасывания со дна стакана разварившейся груши от компота, поскольку невозможно было представить, как это я намазываю, например, масло на хлеб и раскрываю рот, чтобы его туда запихнуть, под ее взглядом. Да лучше умереть! По существу же, мне не припоминается никаких деталей из этого периода, что лишь подтверждает исключительно романтический и дочувственный характер этой влюбленности. Больше всего помнится это очумелое состояние постоянной озабоченности и эта могучая тяга к ней – до гудения и закладывания в ушах, как будто ты находишься в самолете и он постоянно набирает высоту.