Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выпив для храбрости бокал Шустовского, в назначенный час, не выпуская из руки в кармане револьвера, заявился я вновь на Гороховую. В гостиной, где уже был накрыт стол, меня встретил сам Распутин. Признаться, я едва узнал его — так разительно переменился он всего за несколько часов! Бороды и усов как не бывало, лицо гладко выбрито. Волосы зачёсаны назад и собраны в тугой хвост, как до сих пор носят потомки японских самураев. Из одежды — зауженные, едва шире кальсон, светло-синие брюки, матросская тельняшка да жидовский лапсердак. Холеные ногти. Признаться, я испытал шок.
«Владимир Митрофанович, вы желаете застрелить меня тотчас же, или сперва отобедаем?» — учтиво спросил Распутин. Я, коротко подумав, решил, что вот так, сходу палить даже в такое исчадие ада, каков есть Распутин, не слишком благородно, и согласился на трапезу. Под всё тот же Шустовский начался наш обед. Непременно выпили за Государя. Затем — за Россию-матушку. Я ожидал, что третий тост Распутин провозгласит за немку, и вот тогда я его точно застрелю, но он предложил выпить — я цитирую — «за блюз во всём мире, и чтоб больше не было войны». Я не знал, что такое этот «блюз», но прекращение беспощадной бойни как нельзя более отвечало моим чаяниям, потому тост я поддержал.
Потом же… Нет. Нет, нет и нет, господа. Всё дальнейшее настолько не уложилось в моей бедной голове, что бумаге доверить смогу это нескоро. Страшные, нечеловеческие впечатления от этого сверхъестественного обеда всё ещё бродят во мне вперемешку с Шустовским, так что потом, всё потом. Одно знаю: если не уберёг меня револьвер, и всё это — дьявольское наваждение гришкиного гипноза, в следующую минуту просветления я пущу себе пулю в лоб… (Начиная со слов «Потом же» в оригинале дневника весь абзац густо вымаран чернилами. Восстановлен в 21… году после кропотливых исследований с применением высокотехнологичного оборудования. Но, увы, к пониманию того, что же произошло на Гороховой вечером 5 сентября 1916 года он ничего не добавил…)
* * *
А хорошо мы с Пуришкевичем посидели! Ай, хорошо. Убивать меня милейший Владимир Митрофанович пока передумал — ну, и на том спасибо. Он явно испытывал диссонанс от разницы между тем Распутиным, которого так мечтал убить и тем, кого видел перед собой. После тоста за блюз и мир во всём мире я спросил его:
— Владимир Митрофанович, я, не буду врать, вполне отчётливо представляю, за что вы меня ненавидите. То, что Гришка Распутин натворил в верхах власти, «едино смертию бысть наказуемо», факт. Для меня — лично для меня, того меня, с кем в настоящую секунду вы сидите за столом, — все распутинские проделки — тёмный лес, потому что я помню жизнь этого тела начиная лишь с нынешнего утра. Уверен, что не поверите вы мне ни на ломаный грош, и не собираюсь убеждать вас, сознавая бессмысленность этого занятия. Именно поэтому ещё там, на улице, я просил вас меня пристрелить. И, кстати, до сих пор не отказываюсь от своих слов. Я отчётливо представляю себе, чем займусь в Царствии Небесном после того, как вы нашпигуете мою голову свинцом. Если же вам будет угодно оставить меня в живых — и тут у меня есть небольшой жизненный план на ближайшие полгода.
— А почему именно на полгода? — растерянно спросил Пуришкевич. Я едва удержался от вполне естественного «да накроется тут всё медным тазом» и вовремя прикусил язык: а вдруг, да и поверит Пуришкевич, что я из будущего, то есть грядущего, и с живого тогда не слезет.
— Да просто на больший срок не привык планировать, — пожал я плечами.
— И всё же…
— Да что там «всё же»? Что там, Владимир Митрофанович? Вот скажите: вы — умеете доить, простите, козу?
— Милостивый государь! Что вы себе позволяете! Я дворянин! — вскипел Пуришкевич.
— Прошу прощения, сударь. Так вот, я тоже не умею доить козу, хоть никаким боком не дворянин, а числюсь как раз в крестьянах. И я вам больше скажу: управление государством и прочая политика — всё это гораздо сложнее, чем доить козу, не правда ли? Так вот: как я могу лезть в управление государством, да ещё столь сложным, как наша Империя, если я не умею даже доить козу?!
Изумлённый Пуришкевич не нашёлся с ответом, зато я нашёлся с бокалом и тостом за всеобщее благоденствие. Выпили. Схватил балалайку, спел ему многое. Особо не блюзил, всё по советской пафосной классике отрывался: «Подмосковные вечера» там, «Широка страна моя родная» и так далее. Хрен его знает, с какого бодуна спел ему и секретовскую «Алису», что слегка захмелевшего Пуришкевича весьма развеселило: он усмотрел в песне сплошные скабрезные намёки на ЕИВ Александру Фёдоровну. Но я заверил, что имеется в виду вовсе даже не императрица, а героиня книжек Льюиса Кэррола…
После этих моих слов Пуришкевич как-то резко протрезвел, посерьёзнел, встал и принялся откланиваться.
— Теперь я вижу совершенно ясно, что вы кто угодно, только не Распутин, — сказал он на пороге. — Распутин, читающий Кэррола… Немыслимо! Не-мыс-ли-мо, господа!
А едва я, проводив Митрофаныча, вышел на балкон перекурить, прибежал мой плюгавчик (как же его звать-то?) с опять выпученными глазами.
— Григорий Ефимыч! Там к вам курьер. — И многозначительно добавил: — Тот самый.
А вот и тот самый звонок, после которого в зрительный зал уже не пускают. Жаль, рановато, — но ничего не поделаешь. Посмотрим, чего от меня хочет тот самый курьер.
— Зови, — коротко ответил я.
Курьер оказался обладателем неприметной внешности. Причём, похоже, Распутина он знал неплохо, потому как, увидев меня, сильно удивился.
— Добрейшего вечерочка, Григорий свет Ефимыч! Значит, правду молва глаголет, что на вас благодать божественная снизошла?
— Может, и снизошла, — пожал плечами. — Кстати, как здоровье её императорского величества? Бодра ли? Весела?
— Ух ты! — побледнев, сдавленным голосом пробормотал курьер. — Лицо то же, глаза, голос… А так — другой человек совсем! Её величество изволят пребывать в превеликом любопытстве относительно вашей персоны. Впрочем, у меня к вам письмо от неё. — курьер протянул мне незапечатанный конверт, после чего увидел на столе давешний «Нью-Йорк Таймс» и побледнел бы ещё сильнее,