Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Услышав последнюю новость, Отец раздумчиво изрек:
— Невозможно, дорогая, чтобы это был Григгс. Не мог же он так быстро сюда переместиться.
— Это — Григгс! — настаивала Нада.
— Сомнительно, — отозвался Отец.
Раз после ужина мы втроем отправились на прогулку. Первые недели обживания нового дома (а меняли дома мы беспрестанно) объединяли нас — Наду, Отца и меня — в дружное и счастливое семейство, хотя во время прогулки встречным могло показаться, будто мы не знаем друг дружку, сошлись на улице случайно и каждый только и ждет, как бы оторваться (именно такими словами описал семейство Эвереттов на прогулке один мой остроумный и бойкий брукфилдский приятель по школе). Иногда во время прогулки Нада опускала руку в перчатке мне на плечо или проводила ею по моим волосам, а Отец мог хлопнуть меня по спине, как бы подталкивая вперед. Возможно, оба прибегали к моей помощи, чтобы показать, что в конечном счете мы не чужие друг другу люди. И все же, разумеется, родители меня любили. Мне так кажется. Не сочтете ли вы меня высокопарным, если я признаюсь: я столько раз мысленно прогонял в голове этот вопрос, что буквально изрешетил им себе голову. Изрешетил… Любопытно, как нормальный читатель воспримет этот образ — как трагический или комический? Между тем мы проходили как раз мимо того дома, где, по нашему предположению, жил Григгс. Напоминавший средневековый баронский замок, дом был попышнее прежнего дома Григгса и даже для этой улицы казался огромным. Своим мрачно-помпезным, диковатым видом он походил на частные дома, в которых устраивают больницы.
— Как ты думаешь, он жену свою сюда перевез? — спросила Нада.
— Родная, ну что Григгсу делать в Фернвуде!
— И кухарку, эту их противную кухарку? Нет, должно быть, ее оставили там.
Лицо Нады даже побелело от какой-то мучительной сосредоточенности, будто она вглядывалась во что-то неведомое, кошмарное.
— Отчего, Элвуд, эти люди всегда и везде нас преследуют?
— Успокойся, дорогая, никто нас не преследует. Просто этот человек чем-то похож на Григгса, вот и все, — тут Отец хлопнул меня по спине. — А ты, парень, как думаешь? Все это чепуха, верно?
Мы двинулись дальше, и они поспорили чуть-чуть, без особого энтузиазма, но разговор оборвался с очередным порывом холодного ветра, а также с возникновением в поле зрения новенького соседского «роллс-ройса» — молнией мелькнувшего серебристого лимузина, за рулем которого сидел какой-то старик, не удостоивший нас взглядом. Отец повосхищался «роллс-ройсом» с широтой и демократизмом бизнесмена-американца, которого не смущает внедрение иностранного капитала. Нада заметила, что, пожалуй, этот «роллс-ройс» несколько претенциозен.
— Прекрасная, прочная, надежная машина, — заверил ее Отец.
Я дрожал от холода, но стремился это скрыть. Отец неизменно источал здоровый дух — эдакий медведь-увалень, нервные клетки которого надежно упрятаны под толщей мышечно-жировой прослойки. Нада иногда жаловалась на головные боли и слабость, однако и она была здорова, как лошадь, а уж аппетит у нее был и впрямь, как у лошади, хотя никто не смел даже в шутку ей это заметить. (Она обожала запугивать нас туманными легендами о своей матери, русской по происхождению, которая, в жизни ни разу не болев, внезапно скончалась в возрасте сорока лет.) Отец, чтоб согреть Наду, обнял ее за плечи, ну а я, стуча зубами от холода, брел себе впереди, как, вероятно, и подобает нормальному ребенку. А может, нормальный ребенок признается, что замерз и что хочет домой? Я страдал отчаянно, но огорчать их мне не хотелось.
— Ах, какой чудесный морозный воздух! — вздыхала Нада.
— Полезно для легких, — вторил ей Отец.
В такие моменты, превозмогая свои мучения, я любил представлять, будто я властелин своих родителей. Что они — моя собственность. Что я прогуливаю их как бы на поводке. Хотя как только им вздумалось бы повернуть к дому, Отцу достаточно было лишь протянуть руку и подтолкнуть меня в нужном направлении. И все-таки во время таких прогулок мне казалось, что они принадлежат мне, Нада и Отец, что по моей воле они принадлежат друг другу и любят друг друга. Признаюсь, я здорово шпионил за ними. Я еще расскажу вам об этой своей многолетней мучительной и постыдной слежке. Мне приходилось на это идти — а как иначе узнал бы я, что такое жизнь, или кто такие мои родители, какие они люди? И я шпионил, и познавал жизнь, и собирал данные, и сопоставлял и размышлял. Но в те незабываемые моменты, когда мы бывали вместе, мне представлялось, что я каким-то чудесным образом захватил в плен этого мужчину и эту женщину, жителей иной страны, этих странных чужеземцев, говоривших на едва понятном мне языке; они подчинялись моей власти, моей любви, и покорно шли за мною следом, крепкие, спокойные и здоровые, как кони. Ах, что за роскошные кони! Они-то и были мои настоящие родители. А те — непрославленная, вечно с поджатыми губами писательница Наташа Романова и самоед и плакса, некий преуспевающий бизнесмен Элвуд Эверетт, — не более чем бездушные мачеха и отчим.
Ну да, я любил их. Особенно я любил ее. И это было ужасно.
Кто же были их родители? Что такое родня Нады, было для меня тайной. Она говорила о них как-то неопределенно, с некоторой долей смущения: вроде бы иммигранты, но их неясные образы чем-то отпугивали. Нада упоминала, что в своей новой жизни они особых высот не достигли. Для всех, как и для меня, загадочно звучало в этом контексте слово «высоты». Но из нее больше ничего невозможно было вытянуть. Ее как писательницу прежде всего заботил выбор слова, но все же слово «высоты» оставалось неясным. Быть может, ее родители были из высланного дворянства и умерли, несчастные, так и не обретя радости в чужой и дикой стране. У меня сохранились отрывочные воспоминания об одной нью-йоркской гостинице, где жили русские, — какие-то смутные картины, какая-то безысходность. В рассказах Нады проскальзывало, что отец ее был человек малоприятный, как будто даже неуравновешенный психически, что для матери гибельным оказался дальний путь в Америку, что сама Наташа, единственный их ребенок, родилась в нищете и потому знает, что это такое. И она грозила Отцу, что ей ничего не стоит в любой момент бросить его и вернуться к прежней жизни.
Ну а родители Отца? Нетрудно догадаться. Это люди богатые.
Конечно же можно догадаться об этом по диапазону отцовских манер — от изысканности до хамства; по тому, как вызывающе, стоило ему, сидя, перекинуть нога на ногу, обнажалась волосатая кожа; по тому, как он выбирал для себя лучшие шоколадные конфеты, или жареный арахис, или закуску, и горячую и холодную; по тому, с какой снисходительной живостью он отзывался о своих приятелях («всего лишь врач, а…», «служит всего лишь в такой-то фирме, а…»); по тому, как он любил распоряжаться, даже если никто его не слушал; по тому, как раздавал чаевые официантам и официанткам, привратникам и привратницам, продавцам и продавщицам, коридорным, посыльным, всевозможным служителям в униформе, встречавшим его блаженной, заискивающей улыбкой, как собака, предвкушая, что погладят. Ах, Отец, Отец! Я пишу и знаю, что он до сих пор пребывает в добром здравии, что ему, безусловно, предстоит долгая, счастливая жизнь. Прекрасная! Удивительная! А ведь он любил меня. Он любил Наду и любил меня, и именно эта его смешная любовь к Наде всех нас и погубила.