Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петер Павел ни с кем не разговаривал и ни в ком не нуждался. Это был крепкий светловолосый мальчик с умным бесстрастным лицом. Каждое утро он лениво, но ловко спускался с третьего яруса, где были его нары, шел в умывальню, набирал в котелок воды и тщательно умывался. После этого пропадал, появлялся в двенадцать только затем, чтобы наполнить супом все тот же котелок, и снова пропадал. Возвращался вечером, к самому ужину, ел, опять исчезал, но вскоре появлялся с ночным горшком, ставил его в угол за печкой, усаживался на него, через несколько минут вставал, уносил его, возвращался уже с пустыми руками, не спеша вскарабкивался к себе наверх, старательно расправлял одеяло, взбивал подушку, ложился и спал до утра, не шевелясь.
Спустя несколько дней после прибытия в Большой лагерь я, к своей досаде, увидел знакомую личность — жалкого и мало приятного типа по прозвищу Кляйне Кипура, ставшего своего рода символом Буны. Самый молодой среди заключенных, не старше двенадцати лет, он в Буне был известен каждому. Его история, начиная с появления в нашем лагере, где детей вообще не держали, — исключение из правил. Никто точно не знал, каким образом и почему он попал в Буну, и вместе с тем прекрасно догадывались, как это могло произойти. Исключительными можно назвать и те условия, в которых он жил в лагере — полузатворником в привилегированном блоке, освобожденный от общих работ.
Наконец, и физически он развивался не по правилам, неравномерно: из сильного, слишком короткого туловища росли, как у паука, длинные-предлинные руки и ноги, а бледное лицо заканчивалось тяжелой нижней челюстью, выдававшейся вперед дальше носа.
Кляйне Кипура был денщиком и любимчиком лагерного старосты, главного капо, капо над всеми капо.
Кроме самого покровителя, никто его не любил. Под могущественной защитой, не работая, сытый, одетый и обутый, он до последних дней существования лагеря жил порочной жизнью фаворита в атмосфере сплетен, доносов и извращений. Его имя шептали, хочется верить — незаслуженно, когда речь заходила об авторстве того или иного загадочного доноса в политический отдел или в СС, оттого все его боялись и обходили стороной.
Теперь главный лагерный капо, лишившись своей власти, держал путь на Запад, а Кляйне Кипура, выздоравливающий после какой-то легкой болезни, разделил нашу судьбу. Получив место на нарах и миску, он стал полноправным обитателем нашего лимба. Мы с Хенеком приветствовали его ничего не значащими, осторожными словами, потому что кроме недоверия испытывали к нему брезгливую жалость, но он нам даже не ответил. Два дня он пролежал, свернувшись клубком, с пустыми остановившимися глазами, скрестив на груди кулаки, а потом вдруг, к нашему несчастью, заговорил. Он говорил сам с собой, точно во сне, и сон этот был о том, как он выбился в начальники, стал капо. Трудно сказать, сошел ни он с ума, или такими страшными были его детские фантазии, только, лежа у себя на нарах под самым потолком, он без передышки пел и насвистывал марши Буны, утрируя тот чудовищный ритм, под который мы подлаживали каждое утро и каждый вечер свой усталый шаг, выкрикивал по-немецки команды, повелевая толпами воображаемых рабов:
— Вставать, свиньи, вы что, оглохли? Заправить постели, быстро! Чистить обувь! Всем построиться, проверка на вшивость, проверка на чистоту ног, покажи ноги, сволочь! Опять грязные, смотри у меня, дерьмо, со мной шутки плохи! Следующий раз не вымоешь — отправишься в крематорий! — Потом, подражая немецким охранникам: — Стройся, надеть шапки, равняйсь! Опустить воротники! В ногу, слушать музыку! Руки по швам! — И после небольшой паузы, уже опять другим, визгливым и злорадным голосом: — Это вам не санаторий, это немецкий лагерь, это Освенцим, и отсюда один выход, через Трубу! А кому не нравится, пусть идет и хватается за проволоку, она всегда под током.
Через несколько дней Кляйне Кипура к общему облегчению исчез. Мы были больны, ослаблены, но нас переполняло счастье вновь обретенной свободы, а такое соседство было — как неубранный труп, и сочувствие боролось в нас с ужасом. Напрасно мы пытались отвлечь его от бреда: вирус лагеря сидел в нем слишком глубоко.
Двух польских девушек, выполнявших (кстати, очень плохо) обязанности санитарок, звали Ханка и Ядзя. Ханка — лет двадцати пяти, не больше, среднего роста, смуглая, с грубыми, плебейскими чертами лица — наверняка была капо, если судить по ее необритой голове, а главное, по наглости, с какой она держалась. В этом аду, наполненном страданиями, прошлыми и настоящими, надеждами и скорбями, она целые дни проводила перед зеркалом, холила ногти на руках и ногах, заигрывала с насмешливо-равнодушным Хенеком.
Она была или считала себя главнее Ядзи, хотя, но правде говоря, ничего не стоило быть главнее га кого жалкого создания. Ядзя была маленькой, робкой, с болезненным румянцем на щеках, но ее анемичную плоть неотступно терзала, рвала не утихающая у нее внутри тайная буря. Ей нужен пыл мужчина, нужен позарез, немедленно, сию минуту, любой мужчина, все мужчины подряд. Ее притягивал к себе каждый, появлявшийся в поле се зрения, притягивал неудержимо, в прямом смысле слова, как магнит притягивает железо. Ядзя смотрела на него завороженным неподвижным взглядом, вставала из своего угла и нетвердой походкой сомнамбулы направлялась к нему. Если мужчина уходил, она делала вслед за ним несколько шагов, потом понуро возвращалась на место и снова погружалась в состояние спячки. Если мужчина останавливался, Ядзя обхватывала его, вдавливала в себя и брала немо, слепо, медленными, но сильными движениями содрогающейся под микроскопом амебы.
Первой и главной мишенью Ядзи был, разумеется, Хенек, но Хенек ее не хотел, он смеялся над пей. Правда, будучи пареньком практичным, он решил, что грех упускать случай, и поделился этим соображением с Ноем, своим ближайшим другом.
Ной жил не с нами, вернее, он жил нигде и везде. Свободный кочевник, он радовался уже тому, что дышит и ходит по земле. Он был Scheipminister вольного Освенцима, начальник нужников и выгребных ям. Однако, несмотря на гнусную должность (занятую им, между прочим, по доброй воле), в нем самом никакой гнусности не было, а если и была, то она растворилась в его неуемном жизнелюбии. Это был юный Пантагрюэль, сильный, как бык, ненасытный и похотливый. Подобно Ядзе, хотевшей всех мужчин, Ной хотел всех женщин. Но если слабенькой Ядзе хватало и того, чтобы просто прилепиться к кому-нибудь, точно моллюску к подводной скале, Ной был птицей высокого полета: сидя на смердящем ящике своей повозки, он с раннего утра и до позднего вечера колесил по улицам лагеря, щелкая кнутом и горланя песни. Перед входом в каждый блок повозка останавливалась, и, пока его вонючие перемазанные подручные делали, чертыхаясь, свое грязное дело, Ной, как восточный принц, в своей заплатанной, расшитой узорами куртке со множеством застежек, инспектировал женские комнаты, и его любовные встречи напоминали ураганные вихри. Он был другом всех мужчин и любовником всех женщин.
Потоп кончился, в черном освенцимском небе засияла радуга, и перед Ноем открылся мир, и мир этот принадлежал ему, и он призван был его заселить.
Фрау Витта, вернее, фрау Вита — жизнь, как ее все называли, напротив, не делила людей на мужчин и женщин и любила всех одинаково, сестринской любовью. Фрау Жизнь, вдова из Триеста, молодая женщина с изнуренным телом и ласковым светлым лицом, наполовину еврейка, была узницей Биркенау. Она часами просиживала у моей постели и, то смеясь, то плача, разговаривала, как истинная триестинка, о тысяче вещей одновременно. Физически она была здорова, но го, что она пережила за год и в последние страшные дни, глубоко ранило ее душу. Ее «откомандировали» возить трупы, части трупов, жалкие безымянные останки, и она не могла освободиться от этих недавних впечатлений, они угнетали ее невыносимо. Пытаясь вытравить из памяти ужасные картины, она окунулась в кипучую деятельность: единственная из всех, ухаживала с каким-то неистовым сочувствием за больными и детьми; если оставалось время — с остервенением драила полы, протирала окна, перемывала кружки, гремела котелками, бегала по палатам, передавая нередко выдуманные ею же приветы, потом возвращалась, усталая, запыхавшаяся, со слезами на глазах, и, испытывая потребность в человеческом участии, садилась ко мне на нары поговорить, поплакаться. Вечером, когда все дневные дела были переделаны, она, не в силах вынести одиночества, срывалась со своего ложа и начинала танцевать в проходе между нар, что-то напевая и нежно прижимая к себе воображаемого партнера.