Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сущую истину говорю, ваше высочество, – возразил Аврамов, не обижаясь. – Сам я на себе познал ту нечистую силу богов. Подустил меня сатана у батюшки твоего, государя, Овидиевых и Вергилиевых книжиц просить для печатания. Одну из оных, с абрисами скверных богов и прочего их сумасбродного действа, я уж в печать издал. И с той поры обезумился и впал в ненасытный блуд, и отступила от меня сила Господня, и стали мне являться в сонных видениях всякие боги, особливо же Бахус и Венус…
– Каким подобием? – спросил царевич не без любопытства.
– Бахус – подобием тем, как персона еретика Мартына Лютера пишется: немец краснорожий, брюхо что пивная бочка. Венус же сначала девкою гулящею прикинулась, с коей, живучи в Амстердаме, свалялся я блудно: тело голое, белое как кипень, уста червленые, очи похабные. А потом, как очнулся я в предбаннике, где и приключилась мне та пакость, обернулась лукавая ведьма отца-протопопа дворовою девкою Акулькою и, ругаючи, что мешаю-де ей в бане париться, нагло меня по лицу мокрым веником съездила, и, выскочив во двор, в сугроб снега – дело было зимою – повалилась, и тут же по ветру порошею развеялась.
– Да это, может быть, Акулька и была!.. – рассмеялся царевич.
Аврамов хотел что-то возразить, но вдруг замолчал.
Опять послышались голоса, опять зарделась в темноте красная, точно кровавая, точка. Узкая тропа темного лабиринта опять свела сына с отцом в месте, слишком узком, чтобы разойтись. У царевича и тут еще мелькнула было отчаянная мысль – спрятаться, проскользнуть или опять шмыгнуть зайцем в кусты. Но было поздно. Петр увидел его издали и крикнул:
– Зоон!
По-голландски «зоон» значит «сын». Так называл он его только в редкие минуты милости. Царевич удивился тем более, что в последнее время отец перестал говорить с ним вовсе – не только по-голландски, но и по-русски.
Он подошел к отцу, снял шляпу, низко поклонился и поцеловал сначала полу его кафтана – на Петре был сильно поношенный темно-зеленый преображенский полковничий мундир с красными отворотами и медными пуговицами, – потом жесткую мозолистую руку.
– Спасибо, Алеша! – сказал Петр, и от этого давно не слыханного «Алеша» сердце Алексея дрогнуло. – Спасибо за гостинец. В самую нужную пору пришелся. Мой-то ведь дуб, что плотами с Казани плавили, бурей на Ладоге разбило. Так, ежели б не твой подарок, с новым-то фрегатом и к осени бы, чай, не управились. Да и лес-от – самый добрый, крепкий, что твое железо. Давно я этакого изрядного дуба не видывал!
Царевич знал, что нельзя ничем угодить отцу так, как хорошим корабельным лесом. В своей наследственной вотчине, в Порецкой волости Нижегородского края, давно уже тайно ото всех берег он и лелеял прекрасную рощу, на тот случай, когда ему особенно понадобится милость батюшки. Проведав, что в Адмиралтействе скоро будет нужда в дубе, срубил рощу, сплавил ее плотами на Неву, как раз вовремя, и подарил отцу. Это была одна из тех маленьких, робких, иногда неумелых услуг, которые он оказывал ему прежде часто, теперь все реже и реже. Он, впрочем, не обманывал себя – знал, что и эта услуга, так же как все прежние, будет скоро забыта, что и эту случайную, мгновенную ласку отец выместит на нем же впоследствии еще большею суровостью.
Петр Первый император. Гравюра А. Шхонбеха
Летний сад. Гравюра А. Ф. Зубова (1716)
Вид устья Фонтанки от Грота и Запасного дворца. Офорт М. И. Махаева (1749)
И все-таки лицо его вспыхнуло от стыдливой радости, сердце забилось от безумной надежды. Он пролепетал что-то бессвязное, чуть слышное, вроде того, что «всегда для батюшки рад стараться», и хотел еще раз поцеловать руку его. Но Петр обеими руками взял его за голову. На одно мгновение царевич увидел знакомое, страшное и милое лицо, с полными, почти пухлыми щеками, со вздернутыми и распушенными усиками – «как у кота Котабрыса», говорили шутники, – с прелестною улыбкою на извилистых, почти женственно-нежных губах; увидел большие, темные, ясные глаза, тоже такие страшные, такие милые, что когда-то они снились ему, как снятся влюбленному отроку глаза прекрасной женщины; почувствовал с детства знакомый запах – смесь крепкого кнастера, водки, пота и еще какого-то другого, не противного, но грубого солдатского, казарменного запаха, которым пахло всегда в рабочей комнате – «конторке» отца; почувствовал тоже с детства знакомое, жесткое прикосновение не совсем гладко выбритого подбородка с маленькой ямочкой посередине, такою странною, почти забавною на этом грозном лице; ему казалось, а может быть, снилось только, что ребенком, когда отец брал его к себе на колени, он целовал эту смешную ямочку и говорил с восхищением: «Совсем как у бабушки!»
Петр, целуя сына в лоб, сказал на своем ломаном голландском языке:
– Good beware ù! – Да хранит вас Бог!
И это немного чопорное голландское «вы» вместо «ты» показалось Алексею обаятельно любезным.
Все это увидел он, почувствовал, как в блеске зарницы. Зарница потухла – и все исчезло. Уж Петр уходил от него, – как всегда, подергивая судорожно плечом, закидывая голову, сильно, по-солдатски размахивая на ходу правою рукою, своим обыкновенным шагом, таким быстрым, что спутники, чтобы поспеть за ним, должны были почти бежать.
Алексей пошел в другую сторону все по той же узкой тропе темного лабиринта. Аврамов не отставал от него. Он опять заговорил, теперь об архимандрите Александро-Невской лавры, царском духовнике Феодосии Яновском, которого Петр, назначив «администратором духовных дел», поставил выше первого сановника Церкви, престарелого наместника патриаршего престола Стефана Яворского, и которого многие подозревали в «люторстве», в тайном замысле упразднить почитание икон, мощей, соблюдение постов, монашеский чин, патриаршество и прочие уставы Православной церкви. Иные полагали, что Феодосий, или попросту Федоска, мечтает сделаться сам патриархом.
– Сей Федоска – сущий афеист, к тому ж и дерзкий поганец, – говорил Аврамов, – вкрадшися в многоутружденную святую душу монарха и обольстя его, смело разоряет предания и законы христианские, славолюбное и сластолюбное вводит эпикурское, паче же свинское, житие. Он же, беснующийся ересиарх, с чудотворной иконы Богородицы Казанской венец ободрал: «Ризничий, дай нож!» – кричал, и резал проволоку, и золотую цату рвал чеканной работы, и клал себе в карман при всех нагло. И с плачем все зрящие дивились такому похабству его. Он же, злой сосуд и самый пакостник, от Бога отвергся, рукописание бесам дал и Спасов образ и Животворящий Крест потоптать, шаленый козел, и поплевать хотел…
Царевич не слушал Аврамова. Он думал о своей радости и старался заглушить разумом эту неразумную, как теперь ему казалось, ребяческую радость. Чего он ждет? На что надеется? Примирения с отцом? Возможно ли оно, да и хочет ли он сам примирения? Не произошло ли между ними то, чего нельзя забыть, нельзя простить? Он вспомнил, как только что прятался с подлою заячьей трусостью; вспомнил Докукина, его обличительную молитву против Петра и множество других, еще более страшных, неотразимых обличений. Не за себя одного он восстал на отца. И вот, однако, достаточно было нескольких ласковых слов, одной улыбки – и сердце его снова размягчилось, растаяло, и он уже готов упасть к ногам отца, все забыть, все простить, молить сам о прощении, как будто он виноват; готов за одну еще такую ласку, за одну улыбку отдать ему снова душу свою. «Да неужели же, – подумал Алексей почти с ужасом, – неужели я его так люблю?»