Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что же делать в оставшиеся дни на земле? – думал Белосельцев, глядя в мертвое лицо Суахили. – Какой совершить поступок, чтобы стать угодным Творцу? Какими деяниями окончить исчезающий век? Как почувствовать, что услышан? Что поступок твой верен, прощение получено, отпущение грехов состоялось?»
Эти слова он обращал к умершему генералу Авдееву, который отправлял его в опасные странствия, а теперь сам уплывал в невозвратное плавание, оставляя на земле своих учеников и соратников. Священник колыхал кадилом, развешивая в воздухе вялый дым. Люди кланялись плывущим дымам, крестились. Белосельцев поднял руку ко лбу. Медленно, продолжая вопрошать генерала, перекрестился, прижимая пальцы к животу и обоим плечам. И почувствовал крестовидный ожог. Словно крест-накрест, по голому телу, хлестнули крапивой. Крест горел под одеждой, и это был ответ генерала, данный из гроба. Прощальное назидание, посланное с того света.
Гроб подымали, несли к дверям. Лежал на полу оброненный из гроба цветок.
На Ваганьковском кладбище печальные запахи тлена и ржавчины витали среди унылых деревьев. Распахнутая на две стороны могила была похожа на открытый рот с коричневыми губами. Ловкие, похожие на матросов могильщики опускали на веревках гроб. Глухо стучали комья о крышку. Его, Белосельцева, пальцы были испачканы красноватой землей, похожей на землю Африки. В грубый влажный холм воткнули черенки букетов, положили сырые венки. Медленно таяли собравшиеся у могилы люди, многим из которых больше не суждено было встретиться.
– Виктор Андреевич, мы тут решили узким кругом помянуть командира. – Гречишников остановил его на кладбищенской аллее, кивнув на стоящих поодаль Буравкова и Копейко. – Присоединяйся… Подымем рюмку за Суахили… – И, не дожидаясь ответа, взял Белосельцева под руку, повел мимо гранитных памятников и железных крестов.
Они уселись в тяжелый просторный «мерседес» с немолодым молчаливым шофером в кепке и водительских перчатках. Судя по тому, как Копейко открывал перед остальными тихо чмокающие дверцы, а сам уселся впереди, рядом с шофером, и что-то негромко тому приказал, машина принадлежала ему. Погрузившись в глубокое мягкое сиденье, не стесненный двумя другими пассажирами, Белосельцев, после печальной, с тихими дымами и яблочными ароматами церкви, после сырого, с истлевающими венками кладбища оказался в теплом уюте кожаного салона, пахнущего одеколоном, дорогим табаком, среди циферблатов, негромкой бархатной музыки, которая влилась в ровный рокот мощного двигателя, мягко толкнувшего машину в шумящий поток улицы. – Семья приглашала к себе домой, на поминки, но мы решили отдельно, узким кругом, кого особенно любил командир. – Гречишников, отдыхая от многолюдья, наслаждался комфортом салона, радовался их тесной компании, был объединяющим центром их маленького сообщества. – А тебя он особенно любил, Виктор Андреевич, выделял. И недавно, за несколько дней перед смертью, спрашивал о тебе.
– Он ведь не многих любил, не многих к себе приближал. – Буравков достал портсигар, извлекая сигарету. Рылся в карманах в поисках зажигалки, и Копейко с переднего сиденья протянул ему золотую зажигалку, в которой затеплился, задымил кончик ароматной сигареты. – Едкий он был, насмешливый. Когда представлял меня к ордену Красной Звезды, сказал: «Смотрите, Буравков, как бы после вашего общения с еврейскими диссидентами у красной пятиконечной звезды не вырос желтый, шестой конец».
– Он действительно вас любил, Виктор Андреевич. – Копейко повернулся круглой, седой головой, протягивая руку к портсигару Буравкова. – Я даже ревновал, когда он нам ставил в пример ваши аналитические разработки. – И, отвернувшись, распустил над стриженой головой мягкий аромат табака.
Белосельцев удивлялся доверительной, почти задушевной близости, которая чувствовалась в отношениях Копейко и Буравкова. Оба они были в разных станах. Служили у двух воинственных всемогущих магнатов, ведущих между собой беспощадную, на истребление, войну. Магнаты владели несметным богатством, имели собственные телевизионные каналы, подчиняли себе политические партии, спецслужбы, комитеты и министерства в правительстве. Вели борьбу за высшую власть в стране, используя самые жестокие и изощренные приемы, которые разрабатывались для них Буравковым и Копейко. В ходе этой борьбы раскалывалось общество, разрушались корпорации, вспыхивали забастовки, возникали уголовные дела, бесследно исчезали люди, взрывались лимузины, и страна, приникая к телевизионным экранам, видела отражение схватки в неутихающей интриге, направленной на больного, окопавшегося в Кремле Президента, которого травили и выкуривали недавние друзья и союзники. Буравков и Копейко были стратегами, ведущими многоплановое, с переменным успехом, сражение. Создавали технологии ненависти. Погружали в ненависть две половины растерзанного, обозленного народа. Сами же удобно поместились в салоне «мерседеса», радушно угощали друг друга дорогими сигаретами, протягивали один другому огонек золотой зажигалки.
– Очень хорошо, что мы тебя встретили, Виктор Андреевич. – Гречишников искренне радовался воссоединению с Белосельцевым после многих лет отчуждения. – Авдеев был бы рад, увидев нас вместе… За окнами плавно идущей машины мелькала, золотилась Москва. Прошли, словно пролетели на мягких крыльях, Беговую с конями и колесницами, напоминавшими императорский Рим. Ленинградский проспект был наполнен автомобилями, трущимися друг о друга, запрудившими улицу, как рыбины, стремящиеся на нерест. «Мерседес» вынырнул из-под их блестящих боков, включил сирену, устремился вперед, огибая медлительный поток. Тверская, нарядная, предвечерняя, брызгала рекламами, витринами, изображениями пленительных женщин в бриллиантовых колье, уверенных, знающих цену дорогим табакам и одеколонам мужчин. Белосельцеву было приятно проехать на мощной, мягко ревущей машине мимо своего дома, оглянувшись на склоненную голову Пушкина, зеленую от патины в волосах и складках плаща. Малиновый, торжественный дворец и бронзовый князь напротив породили мимолетное впечатление детства, когда они с мамой переходили полупустую, голубую от воды улицу Горького…
На спуске ринулись на красный свет, огрызаясь тигриным рыком на постового. Скользнули в драгоценное, единственное на земле пространство, где было ему всегда радостно от сменявших одна другую картин Манежа, розовой кремлевской стены с бело-желтым дворцом, Большого театра с черной квадригой, напоминавшей набухшую почку, готовую распуститься темно-красной розой.
Здания на Лубянке, торжественные, венчавшие взгорье, все еще чем-то принадлежали ему – пропорциями, ритмом высоких окон и теми волнующими впечатлениями, когда он выходил из тяжелых дверей и тут же, у порога, на влажном асфальте, по которому торопились москвичи, начинались его опасные странствия. В Афганистан, в Кампучию, в Анголу, в Никарагуа – на иные континенты, стянутые незримыми стропами с этой площадью, на которой в дождь, в снегопад, в раскаленный московский жар стоял конический бронзовый памятник, точный и звонкий, как метроном, хранивший в своей металлической сердцевине грозный звук походного красного марша. Площадь была пуста, памятник сметен, и эта пустота вызывала больное щемящее чувство, похожее на вину и ненависть, от которых хотелось поскорее избавиться, миновать оскопленную площадь. Они отделились от скользкого, блестящего месива, нырнули в переулок под запрещающий знак. Невозмутимый водитель вел машину в теснинах торговых зданий, раздвигая лепные фасады хромированным радиатором, как ледокол. Проехали с тыльной стороны ГУМ, у которого разгружались машины с товарами, сбрасывая в ненасытную утробу подвалов тюки и ящики. Выскочили на Красную площадь, мимо постового, скользнувшего взглядом по номеру и отдавшего честь. Помчались по хрустящей брусчатке вдоль зубчатой стены и синих конических елей так, словно хотели въехать в Спасские ворота, отчего у Белосельцева возникло чувство тревоги, будто его против воли увлекали в опасную сторону, к розово-седой громаде. Башня сама походила на высокую каменную ель, пересыпанную снегом, с морозными завитками и чешуйчатыми шишками, среди которых золотилось, просвечивало туманное солнце часов.