Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Видал мастику? Видал мастику? — Он завертел перед носом зеленой бутылкой. — Кала мера! Пей!
Маслянистая мастика жгла горло. Ночь шумела ветром и прибоем. Красный воздушный шар сморщился и упал. В углу угрожающе двигали стульями вертлявые юноши в панамах.
— Эй вы, венизелосцы, уймитесь! — крикнул им Алексей, выждал, пока они притихли, и запел:
Наша жизнь коротка,
Все уносит с собой.
Наша юность, друзья,
Пронесется стрелой.
Греки звенели в такт песне пустыми стаканами. Их потные лбы отражали, как тусклые рефлекторы, свет медной лампы. Под самой лампой сидел лысый шкипер, голова его сверкала исполинским бильярдным шаром.
Табачный туман метался по комнате под ударами ветра и рвался, как истлевшая шаль. Мы все качались в такт. Качались лампы, и окна, и акации за ними, и таверна была похожа на каюту старого корабля.
Я встал, подошел к столику, где сидела девушка, и поставил около нее свой стакан:
— Давайте меняться!
Она взглянула на меня с изумлением. Я взял ее стакан и залпом выпил. Ночь ходила размахами, как маятник. Когда маятник падал — коротко и стремительно шумел ветер, когда подымался — занавески на окне улетали на улицу.
Девушка пристально посмотрела мне в глаза. Ее спутник совсем раскис.
— Какой вы глупый и милый, — сказала она; провела кончиками пальцев по моим рукам и сжала ладони. — Ну, успокойтесь, не качайтесь и смотрите прямо на меня. Вот так. Теперь-то вы узнали меня или нет?
— Хатидже! — крикнул я и засмеялся. — Екатерина Владимировна! Пять лет я не видел вас. Откуда?
— Какой вы глупый, — повторила девушка, не выпуская моих рук. — Сейчас я уйду, у меня разболелась голова. Нет, не провожайте. Завтра я буду днем на Приморском бульваре. Приходите, мы вспомним старое.
— Ура! — крикнул теперь уже кстати толстый грек и уронил котелок.
Мы прокричали «ура» — три, четыре, пять раз, и котелок катался кругами по комнате. Хатидже ушла.
— Пью за старого Оскара! — вдруг закричал Сташевский. — За старого пьяницу Оскара.
Меня словно ножом полоснуло по сердцу.
Старый, пьяный Оскар. Ведь он любил нас.
Пили за Оскара, за благополучное возвращение Жучка, за Вилюйскую область, куда был сослан Семен Иванович, за гениального размазню Винклера…
— Максимов, сыпь речь, пусть пиндосы слушают!
По канареечным стенам стекали капли пота, лампа светила в дыму, как полуночное солнце. Я начал.
— Берите жизнь с весельем! — крикнул я и постучал бутылкой о бутылку. — Отдавайте ее с еще большим весельем. Бросайтесь в прекрасные и сомнительные приключения, как в холодную воду. Позор и величие — это одно и то же. Это переживается одинаково. Вы, греки, не нашли золотого руна. Я пью за всех, кто любит искать, но редко находит. Я пью за мастику, за девушек, за папашу Днестропуло, за кефаль, и, наконец, я пью за человечность, которая сопутствует любящим, и за любовь, рожденную вдохновением.
Греки вскочили, заорали, и сквозь десятки жилистых рук я увидел негодующее лицо хозяйки. Котелок снова начал описывать широкие круги. «Ура, Днестропуло, ура, Днестропуло!» — кричал маленький серый грек и подбрасывал в воздух костяшки домино.
— В чем дело? Провэрыть! — хрипло вопил, выкатив глаза, грузин с серебряным поясом. — Зачем на нас указывает? Провэрыть!
Накрашенная девушка, рыжая, как лиса, обняла меня сзади и поцеловала в щеку.
— Бррраво, Мирка! — задохся толстый грек, хлопнул руками по лоснящимся коленям и завизжал от хохота. — Ни черта не понимаешь, целуешь. Брраво!
Из угла гнусаво и нахально засвистела флейта-пикколо. Играл на ней чахлый и свирепый турок. Танец ввинтился в толпу и заставил всех замолчать.
Ха-ха, хотта, хотта!
Ха-ха, хотта, хотта!
Комната закружилась, столики отлетели к стенам, и кот помчался из-за стойки в окно, приседая и вытянув хвост. Я танцевал с Миркой. Она дышала на меня луком и страстью. Ее невозможно красные губы ловили жалкие остатки воздуха, рыжие волосы пахли пачулями.
Ха-ха, хотта, хотта!
Ха-ха, хотта, хотта!
Нас вышвырнули в пять часов утра. Желтое мерцание ламп и рассвет сразу же бросили в сон.
— Подстроэно, провэрыть! — кричал на пороге неистовый грузин.
— Плывем ночевать!
— Плывем!
В порту били склянки двойным мелодичным ударом: там-там… там-там…
Черт его знает, может, и вправду все было подстроено. Но хорошо!
Незнакомый город
Я открыл окно. В комнату ударил ветер. Внизу лежал незнакомый город. Солнце высоко стояло над крышами. После шторма земля пахла особенно крепко.
Я вытащил из-под графина расписание пароходных рейсов — лист желтой глянцевой бумаги — и написал на обороте:
«Быть бродягой, подбирать все, что попадется на дороге, — туман, лица людей с морщинами страданий и болезней, стихи, никем не читаемые, — и думать об этом с наслаждением, находить образы, непривычные, как во сне, и начать вторую жизнь вот на этих листах бумаги. Создать свой мир — необычный и чуждый всему окружающему, царапающемуся, жалкому и смешно неразумному. «Склонись к зеркалу души своей, и ты испытаешь наслаждение. Душа твоя, окрыленная любовью, смирится и вознесется к далеким вершинам, где правда светоносными руками сорвет покрывало с твоего разума».»
Я могу думать об этом персидском изречении часами, находя в нем все новую глубину.
Я помногу думаю о случайном. Вот маленький эскиз маслом. Он лежит у меня в бумажнике. Внизу черная надпись: «Гогену — Винклер».
Гоген.
Я начинаю думать о жизни этого человека.
Мать Гогена была испанка с синими волосами — правнучка флибустьера, умершего от жажды в мексиканской пустыне. Звон медных лат, вино и золото — легендарное, чудовищное золото и сифилис перечеркнули прошлое ее католической семьи. Она отдала сына в иезуитскую школу. Он изучал латынь и гимны, знакомился с непорочным зачатием и перевоплощением крови Христовой в бургундское вино. В сухощавых патерах, в их сутанах, пахнущих ладаном и духами, было нечто от его жестоких предков. Аббаты были конквистадорами великой империи святого Петра.
Из школы он вышел атеистом. Одно время он был моряком. Невнятным голосом предков звали его безграничные пространства. Красные полотна тропических вечеров, их грубая и пышная позолота, дыхание невыдуманной экзотики, как трещина в стекле, прошли через его память. Разве легко носить всю жизнь тоску о почти призрачном, дальнем и жажду выразить все это в новых красках.
Гоген принадлежал первобытным странам — этот парижанин с кофейным загаром и желтыми белками неспокойных глаз.
Все чересчур обыденное — службу в банке, куда он перешел с корабля, семью,