Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он засыпает. Просыпается он в темноте, посреди безмолвного мира. Зажигает спичку, пытаясь собраться с разбредшимися мыслями. За полночь. Где же это он был?
Он забирается под покрывало и погружается в урывчатый сон. Поутру, направляясь в уборную, смрадный, всклокоченный, он сталкивается с Анной Сергеевной. На ней платочек, большие боты, ни дать ни взять торговка с рынка. Она глядит на него с изумлением.
— Я заснул, очень устал за день, — объясняет он.
Впрочем, причина ее изумленья не в этом. Причина в белом костюме, которого он так и не снял.
— Если не возражаете, я поживу до отъезда в комнате Павла, — продолжает он. — Всего несколько дней.
— Сейчас говорить об этом не время, — отвечает она. — Я спешу.
Ясно, что предложение ей не по душе. Она не дает согласия. Да только он заплатил, и тут уж она бессильна.
Это утро он проводит за столом в комнате Павла. Он уже не притворяется, будто занят сочинительством. Мысли его устремлены к смертной минуте Павла. И невыносимейшая среди них — мысль о том, что в последнюю, в малейшую долю последнего мига падения Павел отчетливо сознавал, что ему уже не спастись, что он погиб. Он хочет верить, что от этого сознания, более ужасного, чем даже сама гибель, Павла защитили стремительность, смятение полета, способность разума дурманить себя, защищаясь от всего, что в огромности своей невыносимо. Всем сердцем он жаждет уверовать в это. И в то же самое время понимает, что жаждет этой веры, дабы одурманить себя и защититься от сознания того, что Павел, падая, сознавал все.
В такие минуты он уже не отличает себя от Павла. Они сливаются в одного человека, и человек этот — ни больше ни меньше как мысль: Павел, мыслящий в нем, он, мыслящий в Павле. Мысль сохраняет Павла живым, заставляя его повиснуть в воздухе.
Вот от чего хочет он защитить своего сына — от знания, что тот мертв. Пока я живу, думает он, пусть я буду тем, кто знает! Каких бы движений воли это ни требовало, пусть именно я буду рассекающим воздух мыслящим существом.
Сидя с закрытыми глазами и стиснутыми кулаками за столом, он пытается оградить Павла от смертельного знания. Он воображает себя Тритоном с пьяцца Барберини в Риме, тем, что прижимает к губам раковину, из которой вечно бьет хрустальная струя. День и ночь он вдыхает жизнь в воду. Отлитые в бронзе жилы на шее его напряжены до звона.
Белая пара
Наступил ноябрь, лег первый снег. Небо наполнили стаи птиц, летящих на юг.
Он перебрался в комнату Павла и за несколько дней влился в жизнь этого дома. Дети больше не прерывают игр, чтобы оглядеть его, проходящего мимо, но голос все еще понижают. Они знают, кто он. А кто он? Неудачник, отец неудачника.
Каждый день он повторяет себе, что должен поехать на Елагин навестить могилу. Однако не едет.
Он пишет в Дрезден, к жене. Письмам его, полным заверений, недостает истинного чувства.
Утра он проводит в комнате, совершенно пустые утра, что, впрочем, понемногу начинает доставлять ему разлагающее, мертвящее удовольствие. После полудня он бродит по улицам, избегая близких к Мещанской и Вознесенскому проспекту мест, где его могут узнать, сидит по часу в чайной, всегда одной и той же.
В Дрездене он пристрастился к чтению русских газет. Но теперь интерес к наружному миру утрачен. Его мир сузился и целиком умещается у него в груди.
Чтобы не досаждать Анне Сергеевне, он возвращается на квартиру лишь после наступления сумерек. Пока его не зовут к ужину, он тихо сидит в комнате, принадлежащей и не принадлежащей ему.
Он сидит на кровати, разложив на коленях белую пару. Никто его здесь не видит. Ничто не переменилось. Он ощущает идущие от сердца его к сердцу сына нити любви так явственно, почти физически, как если б они свились в веревку, которую можно потрогать руками. Он чувствует, как эта веревка тянет и выкручивает его сердце. Он громко стонет. «Да!» — шепчет он, приветствуя боль, ему хочется, чтобы выкручивание длилось и дальше.
Дверь за его спиной отворяется. Сминая руками одежду Павла, он испуганно оборачивается, сгорбленный, безобразный, со слезами на глазах.
— Хотите поесть? — спрашивает девочка.
— Спасибо, я лучше побуду сегодня один.
Погодя она возвращается.
— Может быть, чаю? Я могу принести.
Она приносит чайник, сахарницу, чашку, торжественно расставленные по подносу.
— Это Павла Александровича костюм?
Он откладывает сюртучную пару в сторону, кивает.
Матрена стоит перед ним на расстоянии вытянутой руки, наблюдая, как он пьет чай. Его в который раз поражают чистые линии лба и скул, темные, влажные глаза, темные брови и белокурые, почти льняные волосы. Он ощущает прилив чувств противуположных, как будто две волны плещут одна о другую: потребность защитить эту девочку и потребность наотмашь ударить ее за то, что она жива.
Хорошо, что я прячусь, думает он. Такому, как сейчас, мне среди людей делать нечего.
Он ждет, когда Матрена что-нибудь скажет. Ему хочется услышать ее голос. Конечно, предъявлять требования к ребенку — поступок непозволительный, но он их все-таки предъявляет. Он поднимает на нее взгляд. Ничего прикровенного нет в этом взгляде. Полная обнаженность.
Ей удается выдержать этот взгляд один только миг, затем она отворачивается, неуверенно отступает, приседает в странном, неловком реверансе и выскакивает из комнаты.
Он сознает, даже с самого начала этого эпизода, что не забудет его и, быть может, когда-нибудь вставит, переиначив, в одну из своих книг. Нечто подобное стыду пронзает его — стыду, впрочем, поверхностному и недолгому. Сначала в сочинениях его, а там и в жизни стыд, похоже, утратил былую свою силу, сменившись пустым, безнравственным безволием, которого никакие крайности не страшат. Вот как если бы он видел краем глаза тучи, летящие на него с ужасающей скоростью грозовые тучи. Они способны смести все, что преградит им путь. И он испуганно, но тоже и возбужденно ждет, когда разразится гроза.
В одиннадцать по его часам он без предуведомления выходит из комнаты. Ниша, в которой спят Матрена с матерью, занавешена, но Анна Сергеевна еще не легла, она сидит за столом и что-то шьет при свете лампы. Он переходит комнату и садится напротив нее.
Ловкие пальцы, точные движения. В Сибири он выучился шить, нужда заставила, но не с таким плавным изяществом. В его пальцах игла выглядит диковиной, стрелою из Лилипутии.
— Свет пожалуй что слабоват для такой тонкой работы, — негромко произносит он.
Она наклоняет голову, как бы говоря: «Я слышу», но также: «Что ж тут поделаешь?»
— Матрена — единственное ваше дитя?
Она взглядывает ему прямо в лицо. Ему нравится эта прямота. Нравятся ее глаза, нимало не ласковые.