Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Очень.
– Варить кофе – в этом я кое-что смыслю. Я словно предчувствовал, что вам он понадобится, потому и приготовил сам. Настоящий кофе, а не черное пойло, которое приготовляет Эжени, не так ли?
– Никакого сравнения. В этом вы действительно мастер.
Вебер сел в машину, включил двигатель и высунулся в окно.
– А может, я все-таки вас подброшу? Ведь вы, наверно, очень устали.
Тюлень, подумал Равик, не слушая его. Похож на пышущего здоровьем тюленя. Но что с того? Зачем все это лезет мне в голову? Опять эта проклятая раздвоенность – делаешь одно, думаешь о другом.
– Я не устал, – сказал он. – Кофе взбодрил меня. А вам действительно надо выспаться, Вебер.
Вебер рассмеялся. Под черными усами сверкнули зубы.
– Я решил не ложиться. Поработаю в своем саду. Буду сажать тюльпаны и нарциссы.
Тюльпаны и нарциссы, подумал Равик. Аккуратненькие кругленькие клумбы. Чистенькие дорожки, посыпанные гравием. Тюльпаны и нарциссы – оранжево-золотистая буря весны.
– До свидания, Вебер, – сказал он. – Ведь вы позаботитесь об остальном?
– Разумеется. Вечером я вам позвоню. Гонорар, к сожалению, будет невелик. Так, мелочь. Девушка была бедна и, по-видимому, не имела родных. Это мы еще уточним.
Равик небрежно махнул рукой.
– Она дала Эжени сто франков. Вероятно, это все, что у нее было. Значит, вам причитается двадцать пять.
– Ладно, ладно, – нетерпеливо произнес Равик. – До свидания, Вебер.
– До свидания. До завтра. У видимся восемь утра.
Равик не спеша шел по улице Лористон. Будь сейчас лето, он уселся бы где-нибудь в Булонском лесу на скамейке и, греясь на утреннем солнце, бездумно глядел бы на воду и на зеленый лес, пока не ослабло бы напряжение. Затем поехал бы в отель и завалился спать.
Он вошел в бистро на углу улицы Буасьер. У стойки стояло несколько рабочих и шоферов. Они пили горячий черный кофе, макая в него бриоши. Равик с минуту наблюдал за ними. То была надежная, простая жизнь – с яростной борьбой за существование, напряженным трудом, усталостью по вечерам, едой, женщиной и тяжелым сном без сновидений.
– Рюмку вишневки, – сказал он.
На правой ноге умершей девушки была дешевая узкая цепочка из накладного золота – одна из тех побрякушек, на которые люди падки в молодости, когда они сентиментальны и лишены вкуса; цепочка с маленькой пластинкой, на которой выгравировано: «Toujors Charles»,[1]запаянная так, что ее нельзя было снять с ноги; цепочка, рассказывавшая о воскресных днях в лесу на берегу Сены, о влюбленности и глупой молодости, о маленькой ювелирной лавчонке где-нибудь в Нейи, о сентябрьских ночах в мансарде… и вдруг – задержка, ожидание, страх, а Шарля и след простыл… подруга, дающая адрес… акушерка, стол, покрытый клеенкой, жгучая боль и кровь, кровь… растерянное лицо старухи… чьи-то руки поспешно – лишь бы отделаться – подсаживают в такси… дни мучений, когда лежишь, скорчившись, в своей каморке… и наконец карета «скорой помощи», клиника, последние сто франков, скомканные в горячей, потной руке, и… слишком поздно.
Заскулил приемник. Танго, гнусавый голос поет дурацкие куплеты. Равик поймал себя на том, что мысленно повторяет весь ход операции. Он проверял и контролировал каждое свое движение. Если бы его вызвали на несколько часов раньше, возможно, что-то и удалось бы сделать. Вебер звонил ему, но его не оказалось на месте. И только потому, что он слишком долго проторчал на мосту Альма, девушке пришлось умереть. Такие операции Вебер самостоятельно делать не умел. Безумие случайности. Нога с золотой цепочкой…
Приди ко мне в лодку, сияет луна, – надрывался фальцетом тенор.
Равик расплатился и вышел. На улице он остановил такси.
– В «Озирис».
«Озирис» был большой, солидный публичный дом с огромным баром в египетском стиле.
– Уже закрываемся, – сказал швейцар. – Никого больше нет.
– Никого?
– Только мадам Роланда. Все дамы уже разъехались.
– Ладно.
Швейцар был в галошах. Он стоял на мостовой и с недовольным видом переминался с ноги на ногу.
– Не отпускайте такси. Другое не так легко найти. Мы кончили работать.
– Это вы уже сказали. А такси я себе достану. Равик сунул швейцару пачку сигарет в карман и через узкую дверь, минуя гардероб, прошел в большой зал. В баре было пусто. Он являл собой обычную картину недавнего ночного кутежа: лужи пролитого вина, опрокинутые стулья, окурки, запах табака, сладких духов и пота.
– Роланда, – позвал Равик. Она стояла у стола, на котором лежала груда розового шелкового белья.
– Равик, – сказала она, нисколько не удивившись. – Так поздно. Чего ты хочешь? Девушку или выпить? Или и то и другое?
– Водки. Польской.
Роланда принесла бутылку и рюмку.
– Налей себе сам. Мне еще надо рассортировать и переписать белье. Сейчас придет машина из прачечной. Не перепишешь каждую тряпку в отдельности, эта банда все разворует, как стая сорок. Шоферня, сам понимаешь. Все они любят делать подарки своим подружкам.
Равик кивнул.
– Включи музыку, Роланда. Погромче.
– Ладно.
Роланда включила приемник. Загремели литавры и барабаны. В высоком пустом зале разразилась звуковая буря.
– Не слишком ли громко, Равик?
– Нет.
Слишком громко? Что могло сейчас казаться слишком громким? Только тишина. Тишина, в которой тебя разносит на куски, как в безвоздушном пространстве.
– Ну, вот и все, – сказала Роланда и подошла к столику Равика. У нее была плотная фигура, ясное лицо и спокойные черные глаза. Черное пуританское платье выдавало в ней распорядительницу и выделяло ее среди полуголых девиц.
– Выпьем, Роланда?
– Ладно. Давай.
Равик принес из бара рюмку и налил. Роланда удержала его руку, когда рюмка наполнилась наполовину.
– Хватит! Больше не хочу.
– Ненавижу недолитые рюмки. Уж лучше не допить.
– Зачем? Это было бы расточительством.
Равик взглянул на нее. Солидное, умное лицо. Он улыбнулся.;
– Расточительство! Французы вечно боятся его. А кому нужна бережливость? Тебя ведь тоже никто не бережет.
– Тут коммерция. Совсем другое дело.
Равик рассмеялся.
– Выпьем за коммерцию! Чем бы оказался мир без морали дельцов? Сборищем преступников, идеалистов и бездельников.