Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кровать в соседней комнате оборудовали оригинальным устройством. На ее столбиках были прикреплены фигурные двустворчатые зеркала. Лежащему в этой кровати за закрытыми зеркальными дверцами начинало казаться, что на всех частях тела у него открылись глаза, так много всего представало перед его взором. И поди разбери в этом скопище, где чьи руки и ноги! Такая неразбериха была троим буршам только на руку. В целендорфской квартирке с занавешенными окнами не должно было быть постоянного обитателя, точнее говоря — обитательницы. Так было задумано с самого начала.
Однако в последнее время это правило не соблюдалось. Молодая женщина, занимавшая сейчас зеркальную кровать, частенько раздвигала тяжелые занавески, впуская в квартиру свет и воздух.
— Нехорошо, — сказал Шёпс, заметив ее с улицы в окне. Отчего нехорошо? Ответ напрашивался сам собой, но остался невысказанным. Невысказанность лежала в основе всего, что делалось в целендорфской квартирке. Не хочешь подчиняться этим правилам, значит, нечего тебе тут и делать! Блюстителем заведенного порядка был Шёпс, на его ответственности лежало спроваживание женщин, которые обнаруживали нежелание соблюдать главные правила общежития, принятые в этой квартире, — вести себя незаметно на подступах к дому и не оказывать предпочтения, равно как и пренебрежения, ни к кому из троих обладателей ключей. Шёпс следил за тем, чтобы в марокканскую курительную дамы попадали только тогда, когда у него будет припасено против них какое-нибудь средство воздействия. Никто никого не собирался к чему-то там принуждать, просто, будучи уважаемыми членами общества, следовало как-то обезопасить свое положение. У Квитте росли дочери. Гарткнох был известен широкой публике. Не будь стишок со словами «Мимо меня взгляни, встретив на Унтер-ден-Линден» давным-давно всеобщим достоянием, Шёпс мог бы сам его написать. Этот стишок был, можно сказать, национальным гимном тройственного союза бывших буршей. Однако затаенная радость, то ликование, которое он прежде испытывал, вспоминая этот стишок, теперь что-то перестали посещать Шёпса.
Пуппа Шмедеке, которую Квитте ласково называл Пуппили, а Гарткнох — Пуппи, недавно попалась Шёпсу на Унтер-ден-Линден. Она шла ему навстречу в том весеннем костюме в светленькую полосочку, который был сшит на его деньги. Она посмотрела ему прямо в глаза и не только не поздоровалась, но прошла мимо так, как будто совсем не узнала, хотя он бросил на нее умоляющий взгляд, и вид его — как он, злясь на себя, в душе признался потом сам — со стороны должен был показаться довольно дурацким.
Шёпс волей-неволей вынужден был сказать себе, что налаженная система незаметных приходов и уходов дала сбой. Он выпустил из рук бразды правления. А все почему? Потому что самого себя не мог больше держать в узде, с горечью думал Шёпс, провожая глазами удаляющуюся Пуппу, которая прошла и даже не обернулась. Другие обладатели ключей — к счастью или, напротив, к вящему несчастью — еще не догадывались, что произошло. Когда Шёпсу было известно, что в эту минуту Квитте или Гарткнох воспользовались своим правом доступа в целендорфскую квартирку, ему становилось дурно. Десятилетиями взлелеянное чувство братства, основанного на разделенных радостях, вдруг улетучилось как дым. Само воспоминание о нем казалось постыдным и мерзким. А когда-то ведь спальня и курительная, погруженная в неизменный полумрак искусственного освещения, так манили к себе обещанием безмятежного отдохновения после дневных трудов!
Главный редактор Шёпс выкладывался в редакции «Берлинского городского вестника» до предела. Начальник он был неугомонный. Не то чтобы брызжущий идеями — он и сам про себя знал, что новые идеи приходят ему в голову редко, — зато обладающий критическим складом ума. Он вечно был чем-то недоволен и склонен к придирчивости. Его метод сводился к тому, чтобы посильнее давить на пишущую братию, и, согласно физическому закону, под этим давлением из подчиненных должны были выжиматься идеи. Когда он, без пиджака, с всклокоченными волосами, размахивая пачкой липких от типографской краски гранок, стремительно врывался в какой-нибудь отдел, то казалось, что в руках у него не шелестящая бумага, а пучок огненных молний, которыми он приготовился поразить какого-нибудь нерадивого раба. Его порицание было убийственным, похвала яркой, но для того, чтобы сравняться с солнцем во всем величии его восходов и закатов, убийственного зноя и живительного тепла, — масса новоявленного земного светила, от которой зависела череда его благодатных и губительных обращений, оказывалась недостаточной. Шёпсово светило выскакивало и исчезало за горизонтом, как прыгающий мячик.
«Берлинский темп, пульс нового времени» — этот девиз произносили в редакционных комнатах «Берлинского городского вестника» не столько с гордостью, сколько со вздохом. А реальная польза от бурь, будоражащих редакцию, была невелика. В последнее время часть читательской публики и вовсе отвернулась от воинственной шумихи, поднятой Шёпсом. Снижение числа подписчиков еще не слишком ощутимо сказывалось, но семейство, владевшее газетой, уже начинало хмуриться.
Разглядывать со всех сторон Пуппу Шмедеке, ощущать со всех сторон натиск Пуппы Шмедеке и погружаться в ее стихию — еще недавно Шёпсу хватило бы этой награды за каждодневный ратный труд на его суровом поприще. Однако в последнее время между злободневными газетными перипетиями и доводящими его порой до отчаяния тревожными мыслями о Целенорфе и Пуппе угрожающе обозначилась конкуренция. То, что, по общему убеждению трех бывалых буршей, никогда не должно было наступить, наконец все же наступило. О том, чтобы поговорить с двумя другими участниками соглашения, не могло быть и речи. «Лучше уж смерть», — думал главный редактор Шёпс. К его собственному великому удивлению, мысль о смерти утратила для Шёпса былой ужас. Смерть не представлялась ему больше самым страшным и немыслимым. Самым страшным и немыслимым казалось теперь другое — это если Пуппа Шмедеке вдруг возьмет и отвернется от него.
Шёпс сам себе удивлялся. У Пуппы, когда она долго говорила, в уголках рта собирались пузырьки слюны. Раньше он этого очень не любил и даже находил несколько отталкивающим, теперь же, глядя на эти пузырящиеся слюнки, ему хотелось отереть их своим поцелуем. Посвящать в свои дела (тем более связанные с работой) женщин, которые, сменяя друг друга, поселялись в целенедорфских комнатах, считалось в тесном кружке бывших буршей совершенно недопустимым, даже немыслимым: во-первых, из соображений безопасности, во-вторых, это помешало бы в полной мере наслаждаться прелестями двойной жизни, отрешенностью искусственного мирка, существующего под знаком сластолюбия: но вот теперь пришло время, когда Шёпс испытал неудержимое желание посвятить Пуппу в свою жизнь за стенами этой квартиры. Хорошо, что Квитте и Гарткнох не слышали, как их старинный приятель в подробностях распространяется перед Пуппой насчет особенностей редакционной кухни! Глядя на это, они бы, наверно, только покачали головой.
Цель этих признаний, конечно же, заключалась в том, чтобы Пуппа расслышала в них послание: «Я вижу в тебе человека. Я говорю с тобой на равных. Я безоговорочно капитулирую перед тобой и сдаюсь на милость победительницы». Дошло ли до Пуппы это послание? Иногда она охотно слушала Шёпса, лежа обнаженной в зеркальной клетке или отдыхая в японском неглиже на марокканских подушках. Шёпс чувствовал себя обязанным, общаясь с нею, вкладывать в свои слова тот же драматизм, с каким он выступал перед редакторами. Она давно уже стала его советчицей, и он был так благодарен ей за участливый интерес, что поклялся поступать так, как она скажет.