Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А насчет Кольки он погорячился, конечно. Зря битый час им правоту свою доказывал – это уж позже выяснилось, что Колька вообще никуда сбегать вовсе и не собирался, обманул его просто. А деньги, от Ильи полученные, в автоматах игровых спустил. Правы, правы оказались драгоценные его Вирочка с Норочкой. И подружки, и няньки, и воспитательницы. Умные, интеллигентные, все понимающие – золото, а не бабки. И такая от них любовь плотной волной всегда исходила — руками потрогать можно, если захочется. Вот он в этой плотной любви и вырос, по выражению Татьяны Львовны, «будто овощ в жарком парнике». А еще Татьяна Львовна искренне полагала, что именно они –Вирочка с Норочкой – ее сына и испортили, залюбили вконец и от жизни реальной отодвинули — совсем уж белой вороной сделали, и нет будто в жизни людей несчастнее, чем эти самые, которые белые вороны и есть…Илья, конечно же, поутих тогда надолго после этого случая. Мать огорчить боялся. Помалкивал да книжки читал запоем, полностью почти в себя ушел, чтоб ни видеть, ни слышать…И пришла ему вдруг однажды, как открытие, в голову мысль: если человек так артистически–мерзко лжет, используя эту его мгновенно самовозгорающуся внутри лампочку, то, выходит, этому человеку совсем, совсем уж плохо. Выходит, он несчастнее вдвойне, втройне самого что ни на есть распоследнего бедолаги, судьбой обиженного, и жалеть его, выходит, надо не просто так, а больше даже — вдвойне, втройне больше. Вот тогда и почувствовал он в себе еще одну странную способность, о которой долго никому не мог рассказать, даже бабкам…
А год назад Вирочка умерла. Илья пришел из института – нет ее, в морг увезли. Инфаркт. И осталась бабка Нора одна. Он на занятиях целый день, Татьяна Львовна на работе – некому ей даже и костыли подать. Хотя Норочка и не жаловалась никогда, но Илья видел, как ей трудно. Мало того — она еще и еду норовит приготовить для всех, и утром все пытается раньше встать да завтраком его накормить. Еще будильник не прозвенит, а она уже костылями в кухне стучит, тарелками гремит…
Татьяна Львовна, когда мать похоронила, сразу к тетке переселилась, сыну комнату освободила. «Ты уже большой», — объяснила она ему свой поступок, — «У тебя своя, собственная территория должна быть». Илья, как мог, сопротивлялся – вовсе не нужна была ему никакая такая территория. Но мать, как всегда, на своем настояла, и пришлось ему это обстоятельство все–таки принять, как удар по сыновней его совести. Потому что территория эта ей и самой крайне была необходима для устройства собственной личной жизни, которая, какая–никакая, а все же иногда имела место быть: Татьяна Львовна вот уже пять лет подряд встречалась с очень хорошим, по ее разумению, мужчиной – драгоценным своим Андреем Васильевичем, и связью этой очень дорожила, и покорно и трепетно ждала со дня на день предложения руки и сердца от женатого своего друга. Илье же и Норочке она давно про Андрея Васильевича все объяснила, и даже поделилась некоторыми подробностями – что у них не все так просто, что у него в той семье дочка, и что он, как человек глубоко порядочный, не может вот так сразу, с бухты–барахты взять ее да и бросить. А Илья к Андрею Васильевичу давно уже попривык. И за нерешительность такую даже уважал – дочка все–таки. И вообще, считал хорошим мужиком, правильным. Тем более он, как и его родной отец, доктор Петров, тоже хирург…
Он вдруг улыбнулся, вслушавшись в это невероятное созвучие – доктор Петров… Красиво–то как, господи. Как музыка…А если еще взять и отбросить эту противную досаду, приказать ей замолчать категорически раз и навсегда, то и совсем хорошо звучит. В тот же миг, вместе с услышанной этой музыкой, пришло к нему и радостное осознание правильности своего поступка — как же хорошо все–таки, что он его нашел, и что съездил к нему – тоже хорошо. Зато теперь знает: он – есть. Он, его отец, живет на свете доктором Петровым из Краснодара, обаятельнейшим мужиком с пронзительно–горячими, очень умными и грустными глазами. И жена у него хорошая тетка. Когда поезд тронулся, она еще бежала за вагоном, кричала: « Ты телефон не оставил! Позвони мне сам в больницу! Обязательно позвони!» Потом стояла, долго еще вслед рукой махала…
За окном поезда совсем стемнело, вагон мерно и плавно покачивало на быстром ходу. От выпитого горячего чая Илью разморило, глаза начали слипаться сами собой. В очередной раз он позвонил бабке Норе, пожелал ей спокойной ночи и заснул крепким здоровым сном двадцатилетнего юноши – обладателя непонятных, самовозгорающихся от чужого горя лампочек, большого, доброго сердца да успокоенной ощущением выполненного сыновнего долга души — кому–то кажущейся до смешного простой, а кому–то, может, и необъяснимо сложной…
3.
Ну что мне, Петров, делать с тобой, скажи? Когда ты и успокоишься только,
Казанова несчастный?
Анна быстро перемещалась по кухне, резала хлеб, гремела тарелками, помешивала томящуюся на плите рисовую кашу в большой кастрюле. Петров сидел за кухонным столом, сцепив перед собой руки, смотрел в неуютно–утреннее февральское окно за выцветшей занавеской, молчал. Знал, что может и помолчать. Даже лучше будет, если он помолчит. Соблюдет ритуал, так сказать. Должна же она все ему высказать, должна и обругать как–то – имеет полное право, жена все–таки.
— Ты знаешь, я уже скоро привыкну к твоим сваливающимся вот так, как снег на голову, сыновьям да дочкам. Сколько ж можно–то?
— Про этого парня я вообще ничего не знал… — тихо проговорил Петров. Не оправданием перед женой прозвучала его фраза — досадой на самого себя, скорее. Да и знал он распрекрасно, что не нужно ему оправдываться перед ней, что и не обвиняет она его вовсе, по большому–то счету, а, скорее, строго подшучивает, слегка при этом сердясь…
— А мальчишка–то какой замечательный, Петров! А ты – что–то путаешь, парень, что–то путаешь…
— Ань, не надо. Я и так сам себе не рад.
Петров действительно маялся. Очень. И даже несмотря на рассказ жены о том, что не обиделся вовсе на него этот парень, его сын, — все равно маялся. Вспоминались каждую минуту, настырно лезли в душу его отчаянные, совсем еще детские глаза, этот его безнадежно–прощальный взмах рукой и быстрое бегство в два прыжка из его кабинета. Он никак не мог понять, почему повел себя с ним так странно, в поисках ответа на этот вопрос уже исковырял–изрыл острым будто гвоздиком всю свою виноватую душу. Только толку от этого не было: душа болела уже нестерпимо, а оправдания себе он так и не нашел… Анна, коротко и понимающе взглянув, поставила перед ним исходящую паром тарелку с кашей, положила рядом ложку:
— Ешь, Петров. Ешь! На работу опоздаешь! И хватит уже распиливать себя на части.
И вообще — в первый раз, что ли? И сдается мне, даже и не в последний…
— Не хочу я есть, Ань. А кофе есть?
— А кофе нет.
Она хотела добавить, что и денег в доме тоже практически нет, да не стала: они от такой констатации факта сами по себе все равно не появятся. Просто вздохнула тайком, по–женски да по–матерински пожалев троих своих сыновей – у них сейчас, можно сказать, самый юношеский жор в разгаре, а она им – кашу… Да и Петрову тоже плотно позавтракать не помешало бы – у него сегодня две операции запланировано. В ту же секунду она будто подобралась внутренне и лихорадочно начала вычислять, кто ж ему из медсестричек сегодня ассистировать должен… И быстренько успокоилась, сообразив, что это всего лишь Леночка Воротникова — тихая и незаметно–бледная мышка, у которой и повязка–то марлевая, бывает, вместе с лицом воедино сливается. Хотя для Петрова сама по себе красота женская – совсем даже и не фактор–показатель…