Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немцы подбежали к двери. Загрохотали шаги по ступенькам. И сразу раздались торопливые выстрелы, словно кто поленья колет на полу.
Хана встает, в голове шумит и трещит, но она уверенно идет к шкафу.
– Ушли, – говорит она в его направлении, но понимает, что все равно ее не слышат, – ушли.
В этот момент немец опять появляется в дверном проеме. Лицо у него твердое и жесткое, под черным козырьком шлема глаза отсвечивают стальной глазурью. Голодное лицо человека, который отведал крови.
Тишина, растянутая над головами людей, сдавленная вонючей темнотой, лопается громким мертвым криком. Что-то резко ударяется о стену шкафа – и тишина. Великая тишина.
Оцепенение проходит.
– Что это, – спрашивают люди друг друга шепотом. Ждут долго, долго. Выстрелы отдаляются, затихают, исчезают. Все замолкает. Только жажда жжет губы, отвратительное чувство голода сушит рот, груди судорожно вздымаются, воздух, втягиваемый в легкие, имеет вкус помоев. Одежда, рубашки, тела – все влажное и липкое, по кирпичным стенам стекают струйки тепловатой, сконденсированной из паров дыхания воды.
Старый Гринберг, который все время стоял на самой нижней ступеньке лестницы, поднимается выше. Медленно и осторожно приближает лицо к перекрытию и тихо зовет:
– Хана! Хана!
Никто не отвечает.
– Хана! – зовет он громче.
Тишина.
– Забрали ее, – глухо бросает старик в темноту.
По телам пробегает слабая дрожь. Но замирает и останавливается, потому что на крыльце снова звучат шаги, кто-то открывает дверь и сразу выходит. И так раз за разом: постоянно стоит в ушах грохот твердых, железных шагов, стук дверей обрывает их, иногда раздается рокочущее эхо голосов, и опять тишина, иногда издали доносится треск выстрелов.
Проходили минуты. А может, часы?.. Кто-то следит за светящимся в темноте циферблатом. Воздухом, уплывающим через небольшие щелки перекрытия, становится невозможно дышать. Многоногий и многоголовый клубок тел начинает двигаться, мучимый спазмами удушающей тошноты. В судорогах корчится, скручивается, сжимается и оседает, расширяется и дрожит, облитый холодным потом страха и яростным, обнаженным, горячим желанием жить.
Наконец кто-то взрывается криком, его подхватывают другие: «Не хочу так – не хочу – мне все равно – пусть меня заберут – я хочу выйти – выйти!»
Ему отвечает враждебная, глухая тишина. Но начинается невидимая возня, в темноте что-то бурлит, переворачивается, слышны тупые удары, борьба, кто-то вскрикнул, захрипел, и лестница начинает трещать – трещать – кирпичи грохочут – пыль и штукатурка сыплется на головы…
Днище шкафа со стуком поднимается. Молодой Гринберг, ибо он и есть тот, кто первым вырвался наверх, с силой нажимает на створку двери. Что-то тяжелое передвигается, слышно мягкое шлепанье тела, и в шкаф и внутрь подвала врывается первая волна воздуха. Настоящего, чистого воздуха. Легкие вздымаются, глаза горят. Наверху Гринберг, ослепленный светом, вылезает на четвереньках на пол и спотыкается о труп Ханы, который лежит, касаясь шкафа. Он отодвинул тело, открывая дверь.
Он поднимается – ноги у него дрожат. Девушка лежит навзничь, ее руки вытянуты в сторону шкафа в ничего уже теперь не значащем, лишенном смысла жесте.
– Хана здесь лежит, ее застрелили, – громко говорит Гринберг и осторожно подходит к окну.
Наступают сумерки. Крыши домов чернеют на фоне высокой синевы, страшной и прекрасной, как всегда. Улица уже пуста, тут и там видны перечеркнутые белой повязкой евреи.
Гринберг высовывает голову в дверной проем.
– Что слышно? – спрашивает он молодого человека в рабочем комбинезоне, который, видимо, возвращается с работы.
– Уехали уже, – говорит тот и идет, не задерживаясь, дальше. Гринберг припадает к шкафу, с трудом выдавливая из себя слова. Как заклинания. Клубок людей в вонючей глубине начинает распутываться. Смятые, дрожащие, ослабевшие люди выползают наверх, как большие червяки, извиваются в отверстии, некоторые не могут выползти сами, у них подгибаются колени, дрожат руки, глаза, ослепленные бледным светом сумерек, отчаянно зажмуриваются. Легкие усиленно работают, привыкая к удивительному блаженству и облегчению, к воздуху. К восхитительному, необычному воздуху.
– Мы выжили… – говорит пекарь, словно удивляясь этому факту, и смотрит на отодвинутый в сторону труп Ханы.
В ее слегка приоткрытых глазах, уже немного помутневших (день был очень жаркий), сверкает голубая искра: последний отблеск сегодняшнего дня.
Перевод Язневича В.И.
На субботу пятнадцатого октября выпадал день рождения Кремина. Вся контора заранее готовилась к этому торжеству. Нищие, бродившие по свалкам с мешками отбросов, и конторские служащие, путешествующие для безопасности на автомобиле фирмы, объединились в поисках подарков для своего директора.
С семи до одиннадцати утра жены сотрудников трудились в качестве поварих и горничных, в то время как их мужья приносили по черной лестнице корзины и сумки с провиантом. Не жалели ни сил, ни средств, чтобы из старого серебра, розенталевского фарфора, кованых столовых приборов и множества изысканных блюд сотворить стол, который радовал бы и глаз, и рот. В первые минуты двенадцатого последний раз была разглажена белоснежная скатерть, и Кремин в широком костюме светло-голубого цвета, скроенном лучшим в городе еврейским портным, громогласно приветствовал на пороге дорогих гостей. Пришло семейство Грене, через пару минут после них – семья доктора Вайссколя, но напрасно хозяин высматривал Таннхойзера. От сквозняка, возникшего при открывании дверей, над столом колыхались тонкие огоньки свечей, раскрашенных в разные цвета. Сначала в бокалы разлили мозельское, затем пошли в ход французские вина – шабли, бургундское, «Слеза Христова», которые пили беспорядочно, большими глотками. Гости раззадорились и сами потянулись к серебряным блюдам, на которых розовели куски лососины, меняющие цвет, словно припорошенные серебром, ветчина, свернутая в тюльпанчики, обрамленная белым жиром, и разноцветные колбасы. Общее восхищение вызывала искристая горка икры.
– Mensch, echter Kaviar! Woher haben Sie das?[11]– с завистью в голосе вопрошал Кремина Вайссколь, владелец большой транспортной фирмы, думая при этом: «Это евреи постарались! Надо будет моим сказать».
Кремин загадочно улыбался, выбритый до поросячьей розовости. Он уговаривал гостей пробовать блюда, и его голос звучал чуть более хрипло, чем обычно: накануне он до поздней ночи проверял на вкус разные сорта водки.
Стены столовой покрывала цветастая обивка, которая могла бы не одну впечатлительную натуру довести до головокружения. На бледно-золотом фоне выделялись фонтаны роз, гвоздик, фиалок, сирени – вся флора Европы была представлена на красивом шелке. По углам комнаты стояли шкафчики, один из которых был полон статуэток из слоновой кости, собиранием которых славился когда-то дядя адвоката Гельдблюма.