Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интернат занимал большое желтоватое здание с матовыми стеклами, стоявшее на лугу. Когда я попал туда, учебный год давно начался и ребята уже знали друг друга. В первый же день меня вызвал к себе падре ректор, седой священник, с такими влажными руками, что, казалось, он их только что вынул из воды. Там, у себя в кабинете, падре стал подробно рассказывать мне историю про овечек, бродивших без присмотра где придется, и про то, насколько лучше им было в одном стаде под мудрым руководством палки. Я плохо понимал, что он говорил, и только позднее сообразил, что у меня сильнейший жар. Поэтому в день приезда ребят я так и не увидел, а попал в больничную палату и провел там довольно длительное время.
В палате я оказался один. Целыми днями лежал в постели, съежившись под одеялом и уставившись в стену напротив. Я попытался сосредоточиться на своих классификациях, пробовал повторять то, что еще помнил, чтобы не утратить привычку, но меня бил озноб, и потому ничего не получалось — я невольно путал названия и формы.
Поправившись, я пришел в свой класс. В интернате существовал строгий, детально разработанный регламент поведения. Я долго не мог освоить его, без конца ошибался, и потому меня все время наказывали. Если б я мог поговорить с кем-нибудь из одноклассников, возможно, все было бы иначе, но нам запрещалось разговаривать друг с другом. Общаться мы могли только в установленный час, под присмотром главного воспитателя.
Знаете, почему запрещалось? Они опасались, что мальчики проникнутся взаимной симпатией, а там дело прямым ходом само пойдет дальше. Тогда я еще не знал, что такое бывает, что люди могут входить друг в друга, даже если они оба мужского пола. Разумеется, подобное все равно случалось. Для этого всегда находилась возможность — ночью или в туалете. Нравилось ли мне такое занятие? Или не нравилось? Не знаю, не задумывался над этим.
Первый раз мне было только больно. И я немного удивился, а потом это вошло в привычку. Более того, именно потому, что это было запрещено, я целый день ни о чем другом и не думал, как только об этом. Поначалу это проделывали со мной, а потом я и сам принялся делать это с другими.
Так вот, когда я пытаюсь понять, как определить то время, мне приходят в голову всего два слова: холод и полумрак. Холод потому, что комнаты и коридоры были огромные и пустынные, а полумрак потому, что в них никогда не было солнца и даже яркого света. А то занятие было, в конце концов, совершенно невинным. Мы проделывали это лишь для того, чтобы согреться, чтобы ощутить в себе хоть немного тепла.
Только поздней весной я понял, что холод никак не связан с температурой воздуха. Сама кожа у меня сделалась холодной, а под кожей и мясо. Я то и дело останавливался и прислушивался к тому, что во мне происходит; иногда казалось, будто и сердце превратилось в кусок льда, будто оно подвешено в каркасе моего туловища, словно кусок говядины в морозильной камере.
Нет, они никогда не навещали меня, даже смену белья не присылали. Только однажды, пару месяцев спустя, я получил открытку. На обратной стороне было написано: «Надеюсь, что ты ведешь себя хорошо». И подпись: «Рита».
Так или иначе, незадолго до конца учебного года неизбежное все-таки произошло — нас накрыли. Я был наедине с самым маленьким мальчиком, и, по правде говоря, мы не делали ничего дурного. Просто мы были вместе и всего лишь держали в руках свои члены. Но когда священник распахнул дверь и осветил нас фонарем, мальчик сразу же со слезами заголосил, что он не виноват, что это я заставлял его заниматься этим. Нас схватили за шиворот и потащили в какую-то темную комнату. Вскоре туда пришел падре ректор. В руках он держал линейку. Приказав мальчику положить руки на стол, он принялся бить по ним линейкой, пока кисти не покрылись кровавыми полосами. Время от времени падре приостанавливался и проверял, смотрю ли я на экзекуцию. Потом он отвел мальчика к двери и, прежде чем вытолкнуть, произнес: «За все это ты должен благодарить своего друга». Мы остались одни. Я решил, что теперь настала моя очередь, и уже было приготовился, но ничего не произошло. Он приблизился ко мне, провел рукой по плечу и сказал: «Мне очень жаль, но тебя я должен запереть». Ну, подумал я, тем лучше. Когда меня отвели в каморку и заперли дверь на ключ, я почувствовал себя едва ли не счастливым и облегченно вздохнул.
Странно, но впервые с тех пор, как оказался в колледже, я перестал ощущать холод. Мне вспоминались исполосованные руки мальчика, кровь, стекавшая с них, и внутри у меня становилось тепло. Выходит, все же я не полностью состою из железа или дерева. И там у меня внутри еще течет что-то горячее и живое.
Спустя некоторое время от нечего делать я уснул. Проснулся не знаю когда, от звука поворачивающегося ключа. Я не успел и приподняться, как кто-то накинулся на меня, навалившись сверху всем телом.
Я заметил, что на лице у него была какая-то маска, действительно очень страшная. Он сразу же приказал: «Не двигайся, не шевелись, перед тобой — дьявол». Но едва его руки коснулись меня, я сразу же понял, что никакой это не дьявол, — ладони были влажные и липкие, как у падре ректора.
Надо ли рассказывать дальше? Вы уже поняли? Могу только добавить, что в тот миг внутри у меня снова все превратилось в лед и осталось так навсегда.
Через несколько дней, едва меня выпустили из каморки, я убежал.
До своего города я добирался два дня. Сначала шел пешком, потом останавливал машины и просил подвезти. В дороге я шаг за шагом уверил себя в одном: мама все знает и будет рада, когда я вернусь. Все опять останется, как прежде, — не могло быть иначе, ведь они любят меня, и мы будем жить хорошо.
Когда я позвонил в дверь, то даже сам не заметил, как начал улыбаться. Его машины на месте не было, и мне стало спокойнее. Я продолжал улыбаться и пока поднимался по лестнице, даже когда вошел в кухню. Она стояла у плиты и обернулась, услышав мои шаги. Я думал, она раскроет мне объятия. Я крикнул: «Мама, вот и я!»
Она ответила: «Вижу» — и снова занялась своим делом.
Хотите знать, что было дальше? А было то, что я вернулся в интернат. Конечно, они немного пошумели, прежде чем взять меня обратно. Не хотели брать, говорили: беглецов назад не принимают. Мама упрашивала, умоляла, в конце концов они уступили. Я уехал через два дня.
Время, проведенное дома, было каким-то странным. Они не кричали на меня, просто молчали; я находился рядом, но как будто меня там и не было вовсе. Они не проявляли ни радости, ни недовольства — я просто не существовал для них, вот и все. Однажды утром, когда я не знал, чем заняться, вошла мама и сказала: «Сядь, мне нужно поговорить с тобой». Я сел на кровать, и мне почему-то стало вдруг ужасно холодно, я весь буквально затрясся от озноба. Дрожал так, что даже зубы стучали. Хотел было рассказать ей, что случилось, но не решился. Я подумал, она не поверит мне, скажет: «Ты же известный лгун, конечно, все придумал».
Сидел я, значит, и дрожал, и мама произнесла с укоризной: «Ты нарочно дрожишь, в такую жару не может быть холодно». Тогда я постарался унять дрожь, но не смог. И, чтобы показать, что говорю правду, прошел к шкафу, достал два свитера и натянул их на себя. Она только тяжело вздохнула. Вздохнула и сказала: «Если б ты знал, как нелегко быть родителями. — Потом провела рукой по своему животу, посмотрела на него и добавила: — У нас новость, большая новость. Скоро у тебя будет братик».