Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В жиденькой толпе хоронивших, на отвале полузасыпанного обломками и мусором котлована, я увидел двух вполпьяна мятых лабухов без инструментов, двух лысеющих гномов. Павел сказал, чего удивляться, они приходят просто так, это же их профессия, с инструментом ли, без. А без это тоже профессия, спросил я, не весьма улавливая на жаре направление. У них заведено, у этих двух, по меньшей мере, сказал Торговецкий. Ржавая проволока венка, подвенечная проволока, лежала у маленьких ног маленькой круглой блондинки под сорок, одетой в темное сообразно моменту. Я не сразу узнал физичку-Лимончика в солнцезащитных очках, невидимые глаза смотрели с терзающей ясностью. Гроб нарушал правила иудейского погребения, там, где живу я сейчас, кладут в яму исконно-древнейше, спеленутое туловище, обмотанная бинтом голова, но буква обычая воспринималась бы как нарочитый, не без оттенка трусливого ханжества педантизм, почему бы, коль вы такие решительные, не прибавить к сей букве весь алфавит. Наш друг, мой троюродный брат в закрытом гробу — мы не смогли попрощаться воочию с тем, кого хоронили, — оказался очень тяжелым. Помноженный на худобу долгий рост, обнаружилось, гнетуще весом. Я надорвался, Павел, щупленький Павел, чуть не умер в пекло под грузом. Шли и шли, запорошенные по колено, в сухих комьях летней кладбищенской грязи, мимо заслуженного работника ляндреса, подполковника медицины дыхнэ, завмага шахновича, сберегшего средь ревизий и чисток промысел на углу Фиолетова и Морской, вдоль сарая с необточенными надгробиями у стены (струйки крошева вьются в жарких столбах), над свалкой — развалины водокачки, гнилой зуб османов, утверждавшихся от побережья до обезвоженных, мазутом чернеющих пустырей и солончаковых степей, многосемейная софья самец, орденоносная берта тарантул (стыковое, дробь барабана, «та-та»), цехновицер-супруг с цехновицер-супругой, плечо затекло, позвоночник ломило, мы радовались, дотащив друга и брата до ямы, а в громадном, с гандбольное поле вольере высился в креслах из мрамора екутиелов, поезд Дербент — бухара.
В память Олега, как раньше с Олегом, я начал бродить с Торговецким. Ольгинская, булыжные скосы и скаты, приморье, Бондарная, площадь конармии с аркой в честь взятия нами исхожены. Через полгода я понял, что Павел лишь терпит меня, деликатно и отчужденно. Разговоры, прогулки, не в пример менее оживленные, чем втроем, ибо Олег, поощритель наш и вожатый, с обаятельной чуткостью побуждал собеседников к речи, — становились для Паши обузой. Все глубже и глубже забирался он в оккультизм, а отворяемая наугад «Энеида», в нужнейшем каждый раз месте залома, сулила бездонную даль нисхождения. Допускаю, что на других ярусах существа он, закаляясь, прочнел, у нас, в простых планах, наблюдалось обратное. Заостренный, с зеленоватою, как при голоде, кожей, и действительно голодал, забывая поесть, едва получалось впихнуть в него булку. Ста метров, бывало, не мог пройти без одышки, но продолжал настойчиво курить, мало того, увеличивал дозу. Слабый, в ином пребывающий, нравственно он тяготился свиданий, и под всяким предлогом я сокращал и сворачивал их, дабы не вынуждать друга к отказу, из вежливости для него неприемлемому. Он уходил туда, где сила, клеймившая его изнеможением и распадом, обитала в манящем сосредоточении, полно.
В марте мы уже не встречались. Очную ставку сменил телефон, пробудив на короткое время, что времени подчас удается, ненатугу былого. Паша забавно шутил, толковал новости, городские и шире, «откликался», как сказал бы Олег, наловчившийся выводить его из прострации; все хорошо, если бы не клокочущая мокрота в груди, соленая при отхаркивании, и кашель, трудный задышливый кашель, раньше не было сладу на улице, теперь и в комнате сидя. Две-три недели, и Павел вновь скис, завод заглох. Сникнув, несвязно издалека бормотал, недобирая до завершения фразы, глотал звенья, обрывал мои реплики. В промежутках звенело физически, какая мука для него тащить, выволакивая, коснеющие на языке слова. Паша, сказал я однажды, собственной смелостью удивленный, я буду справляться по выходным и не стану докучать тебе в будни, он согласился с назревшим. И я исправно звонил ему по субботам, как бы то ни было, я звонил. Сперва соблюдал я зарок, настрого воспретив себе, после нескольких трудных бесед, оспаривать мнения, в иных устах и условиях меня раздражающие, раздражали и в этих, но как диктовала их прямота, не кокетство, а искренность, прямая правдивая Пашина искренность, я разводил сокрушенно руками, прижав трубку ухом.
Корейский самолет сбивать было надо, рассуждал он, покашливая, — я тебя умоляю, не телефонный… — сбивать было надо. Вообрази, что государство поступило бы с несвойственной ему мягкостью, пощадив живую мишень: лев отпустил на волю нарушительницу-антилопу. Что из этого происходит? Слом всей системы ожиданий. Никто, ни друзья, ни враги не знают отныне, чего ждать от хищника, что вертится в его воспаленном мозгу. Проницательнейшему стратегу не дано угадать, каких маневров страшиться, а какими холодно пренебречь — фальшивый залп, хвастливый рык на параде. В недоумении друзья и враги: ужели зверь так фатально ослаб, ужели он — изменился? Или это подвох, западня, чудовищные в своих разрушительных следствиях? Возможность что-либо понять в действиях оппонента, из поколения в поколение созидавшаяся с той и другой стороны, благодаря чему обе стороны уцелели, разбита одним неосторожным ударом, и все погружается в непредвидимость, панику, хаос и смуту. Нет уж, всяк должен поступать, как заповедано ему эволюцией или творцом: лев — гнаться за добычей и вонзать в нее клыки и когти, добыча — удирать от льва.
Не знаю, почему спустя месяца полтора, в одну из суббот, я не набрал номер Павла, не крутанул шесть раз пластмассовый диск, объяснения нет; что-то случилось во мне, и жалко топорщатся заготовленные задним числом оправдания, пусть истлеют они. Помнил неукоснительно, но — что-то властнее хотения, властнее тем более долга, а может быть, это игнавия, болезнь лени и отвращенья к себе, переносимая и на клятвоскрепленные действия, все может быть. Не позвонил я и в следующую, и в третью субботу подряд, ненавидя его и себя. И получилось так, что о смерти Павла Наумовича Торговецкого прочел я в оповестительной, с шахматною колонкой, четвертой странице «Рабочего», а удачно подхваченный грипп избавил от похорон, собранных с мира по нитке соседом, тем же, кто вызвал милицию.
В канун обрыва гуляний, в отобранный день января, когда ветер утих и дыхание Паши обманчиво выровнялось, мы поехали к серным баням. С лязгом и дребезгом, шатаясь на поворотах, от обнесенного стенами городища, так называемой Крепости с ширваншахским раскопом и ворохом тупиков (ни травинки, ни голубя, ни фонтана, но густая баранина из прорубленных келий-каверн ресторана), до вокзальных высот сабунчинских проскрипели трамвайчиком, к полудню пустым, только старицы в шерстяных бахромчатых платах, прихожанки вросшей в булыжник Николиной церкви, обсуждали румяного о. Михаила, присланного заместо преставившегося о. Елизара. На привокзальной площади в автобус, гремящий дрязглым железом, спешились, десяти минут не прошло, у лесочка, и напрямик сквозь его редкоствольную смешанность — к цели. Полуразрушенная под ветхим куполом серная баня стояла подле источника. В эпоху первого мирового развала, когда город брали приступом армии востока и запада и трупы, поедаемые псами погрома, валялись на улицах в бурых лужах, младотурки возвели ее за чертой с похвальным намерением прибавить к бане мечеть для суннитов, караван-сарай и базар, но успели учредить омовения.