Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бульвар чист и проветрен, будто до грехопадения. Восковые лебеди пьют воду бассейна, у старика в персидском саду вода была при любой погоде подсиненная. Где этот сад, не на Святой ли земле, в списке потерь, высеченном на камнях мавзолея. Дремлет рощица по бокам и в тылу кинотеатра «Адрианополь» с летней эстрадой «Эдирне», по осени пустой, одичалой, забирающей в теплое время лилипутов, чечеточников, куплетистов, конкурсантов народного саза и кеманчи; курильщики сойдутся под вечер, сушат об эту пору траву. Кипарисами огражденный квадрат, укрытие от жары и ненастья, охраняет блицеров. Исхудалый с желтой кожею чемпион этих кущей — почему он не лечится, мне ли сегодня не знать, что есть сия желтизна и сия худоба, не потому ли, что поздно, запущено, прозевал, проворонил, как никогда не зевал, никогда не воронил фигуры, некуда торопиться, вся спешка в шахматах пятой минуты, где наипаче недопустима — плетет паутину, подбирается гипнотически к королю. Стремителен даже для блица, вдвое быстрее любого, а рука словно в медленной съемке над доской и часами, так изящны движения мысли. Далеко в море вторгается эстакада. В конце свайной дороги кафе на столбах. Ноябрьский ветер треплет нас в хвост и в гриву, по-братски. Раскрасневшись, взбодренные, жизнь удалась, балаганною троицей: длинный Олег, я какого-то росту, нахохленный маленький Павел — не спеша водворяемся в пятиугольник-стекляшку, пентагон на арго завсегдатаев, сделавших из потехи обузу. Модное, прости господи, заведение. Волны взрыхлены ветром, тусклая тяжесть разбивается вдребезги об опоры, обрызгивая плохо промытые стекла.
Восточная девочка лет девятнадцати, в брючках и кольчужном свитерке, изгибистая, обвеивающая табаком «Мальборо» и духами «клима», затягивающая волооко мужчину, дабы измерить его долготою растянутых гласных (едва появившись на ненадежной хребтине востока, девочки эти вовсю замелькали по своим клейким надобностям), приносит на совесть заваренный кофе, печенье, миндаль в плоских блюдцах, коньяк. Мутноватый галдеж и малиновый проспиртованный пламень заката повергают в расслабленность, сонное возбуждение. Зажигаются лампы, я угощаю Пашу «данхиллом», купленным на базаре у инвалида, одноногого, с мальчиковою группой подхвата, заправилы курительного предложения, крутится Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри. Sex, Drugs and Rock-n-Roll Йена Дьюри, говорит Паша. Господи, а это откуда в тебе, хохочет, разгоняя дым, Олег. Торговецкий важно отмалчивается. Звеним рюмками, хрустим печеньем и миндалем. Коньяк лежит в жилах, там ему самое место.
Рядом садятся любовники. Она стриженая молодая славянка в искрящемся платье, лиловых перчатках, подражание героиням, кружащим ее головенку, — поджарая длинноногая псица, но грудь соразмерна, и я пялюсь дольше, чем разрешают приличия, дольше, чем на ее икры в серебристых чулках, на раковину уха, вылепленную с такой нежной предупредительностью, словно предстоит возвращенье к невинности. Давай шампанского, говорит она раздраженно, без шампанского я мертва. Он смешанных кровей пузан под пятьдесят при деньгах, из тех, что заседают в докторских межзащитных советах, пустившийся во все тяжкие семьянин с несбриваемым ужасом на щеках. Он вымотан, обман истрепал его нервы, что бы ему не покончить с неправдой, ложь мать всех пороков, сказал Зороастр и повторили мидяне, парфяне. Нельзя, причиной болезнь. Он болен этой платиновой безвкусно стилизующейся малокрасивой блондинкой, истощенной и впалой, а не сытой и выпуклой, как подобает порядочной женщине, вечно чем-нибудь недовольной, нисколько в нем не нуждающейся, под чьим влиянием он принялся бурно курить, заслужив учащенный пульс с перебоями, за все время связи ни разу не спросившей, чем еще он живет, кроме ее нехотя, из одолжения раздвигаемых бедер, высокомерного молчания, когда ей охота молчать (этого требует роль), кроме ее знаменитых истерик, ежели он понур и несвеж, когда ей приспичит извергнуться монологом, изнурительным в своей вздорности двухчасовым монологом о «театре-моем-божестве», об альковных, проще сказать, склоках муздрамы, кроме ее недоброго нрава, находящего сладость в капризах мучительства, — он болен, как заболевают горячкой. Шампанского, говорит она, беленясь и накручиваясь, или я умру прямо здесь. С прошлыми женщинами он делал все, что мужчины его положения и комплекции делают с женщинами, щупал, вертел, обзывал, обидно, как тварей, облапывал, из принципа не отличая замужних гулен от шалав, в грош не ставя ни этих ни тех. Что-то случилось, он помешался, физически заболел, так низко пасть он не мог, это, конечно, не он. Рухнул другой человек, спятивший или всегда полоумный, обожающий, чтобы им помыкали, с ознобом и ломотою в истасканном теле, с жаром во всю длину ртути, невозможно признать, чтобы искал, чтобы им помыкали.
Восточная девочка ставит откупоренное шампанское. Наметанно зыркает, чуть помявшись, сворачивает к смуглолицему бармену, молодому надсмотрщику с помадой на волосах. Разлитие привилегия любящих, пузан разливает по-официантски, с непредставимой грацией перехватив бутылку салфеткой. Быстрей, что ты возишься, эти кретины не охладили, теперь ты копаешься, боже ж мой. Жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, украденный жест и я помню откуда, нечто французское или французистое, нововолновое конца пятидесятых на просмотре восьмидесятого года по блату, настроенчество впечатленства, облекшее притчу о разбойнике и блуднице, двух пронзительной честности одиночках в греховном, до спазмов прельщающем городе. Посему чердаки и подвалы, косые углы, лестницы в клиньевых проблесках, дождик на мостовой, дождь на асфальте. Шинный поэтому шорох со взвизгами, сполох, бесшумный неоновый треск. Кофе и сигареты, сигареты и кофе, пока омываются стекла кафе, вот и он из намокшей толпы, из нищей комнаты с книгами, изглоданный думой, с револьвером и рукописью, а она заждалась — челка падает на огромные, в полэкрана глаза. Принужденная быком-главарем, которого застрелит отверженец, она заждалась, она просит покаяться, просит шампанского, разглаживая узкую юбку на бедрах, жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, лиловых перчатках темней ее собственной тени, film noir научил разбираться в градациях цветовой темноты… — боже ж мой, что за рохля, ты мне нальешь или я здесь умру. Лялечка, дорогая, не надо расстраиваться — голос его уте́плен акцентом, столь же стандартным в языкастом и блудословящем городе, сколь нестандартен твидовый в мелкую клетку пиджак и булавка для галстука, ножки поджавший кузнечик с брильянтовой головой. Блескуче искрящаяся, спутница хлещет шампань, утомительно ерзает, передергивает тощими плечиками, выцокивает каблуком; облизнув губы, с вульгарным стуком опускает бокал, под взглядом, исполненным загнанности и тоски. Электричество гаснет. Золотая булавка червонится в свечном огоньке, палевый тон пиджака гобеленен. Свечи на столах оплывают, дрожат, вьются, струясь к потолку, сердечки и гребешки. Вкус к добротной одежде развился в нем под влиянием бедствий. Он одет для себя самого, уважаемый, круглой комплекции господин средних лет вышесредних доходов, хозяин подстриженных усиков, аккуратных бровей. Наряд это панцирь, броня. Достойно одетый, он беззащитен не так, как беззащитны пропащие люди с отпечатанными во лбу красными буквами невозвращенства. Все обратимо, схлынул бы жар, ртутный разбег слева направо по столбику, и знобящая ломота, и давящее сжатие в висках с каждым пропуском пульса, из-за чего внутри бездыханный обрыв. Он понял бы, кто привел или что привело в гнусную хату с хихикающей молодежью, почему, болея, все глубже заболевая, не может выбить ей зуб, порвать колготки и изнасиловать, и назвать проституткой, как называют всех изнасилованных, бить и драть на ней, пачкаясь кровью, платье спереди на груди, слишком тощей, чтоб раньше когда-либо взволновало, — он податлив и слаб, он выпотрошен, она его затерзала, горячий, распластанный, опускается в марево, как под морфием после аппендикса.