Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вход был завален рухнувшими перекрытиями. Полковник подныривал под балки, отталкивался от кирпичных груд, подымал мучнистую пыль, натыкаясь на тлеющее тряпье, обгорелые холсты, дымные бесформенные головешки. Увидел солдата в каске, торчащего из-под рухнувшей балки. Синее лицо, на шее черная вена, мертвые глаза, величиной с куриное яйцо, вылезли на лоб. Полковник бежал дальше, надеясь на чудо, отыскивая среди развалин шевелящееся, покалеченное, но живое тело сына. Второй солдат лежал у стены, словно его швырнуло страшным броском, переломало во многих местах, и он под чехлом одежды и бронежилета был дряблый, как кисель, вытекал сквозь швы красной жижей.
Полковник продавил ногой какой-то холст с портретом чабана, уклонился от упавшей, звякнувшей, как сосулька, люстры и увидел сына. Казалось, тот делает гимнастический мостик, затылок касался пяток, он был свернут в колесо, и под его хребет, не давая упасть, была просунута двутавровая балка. Он смотрел на отца перевернутым лицом, волосы его ссыпались вниз, а из открытого рта, заливая ноздри и лоб, сочилась медленная кровь.
– Валера!.. – жалобно крикнул Пушков, устремляясь к сыну.
– Отставить, товарищ полковник!.. – грубо остановил его Коровко. – Может быть заминирован…
Полковник, остановленный окриком, застыл, издали глядя на сына, на его мертвую позу, в которую свернула его спираль взрыва. Старался заметить малейшее биение, дрожание его напряженного, висящего на балке тела.
Бойцы спецназа заняли оборону у окон. Коровко, расхаживая по развалинам, звякая кирпичом, отыскивал обрывки проводов, шнуры, обгорелые шторы. Связывал их вместе, создавая из них длинную бахрому. Осторожно приблизился к лейтенанту, обвязал ему ногу.
– Все за угол!.. Может рвануть!..
Полковник из-за угла смотрел, как натягивается бахрома, ужасаясь, что сына может сейчас разнести на куски. Увидел, как зашевелилось его тело, качнулась его голова.
– Валера!.. Жив!..
Но это Коровко сволакивал лейтенанта с балки, и тело, соскользнув с двутавра, упало с глухим звуком на пол.
– Валера, сынок!.. – крикнул полковник, кидаясь к сыну, хватая его за ободранные грязные руки. Они еще были теплы, остывали в руках отца. Полковник присел на доску, у тела сына. Не отрываясь, смотрел в лицо, похожее на пустое блюдо, из которого взрыв выплеснул весь румянец, красоту, радостный блеск глаз, доверчивое их выражение, как в детстве, когда перед тем как уснуть, он слушал отца, его бесконечную, из вечера в вечер создаваемую и тут же забываемую сказку.
Снаружи шел бой. Граната ударила в стену, свистнув осколками. Коровко по рации связывался с «бэтээрами», докладывал обстановку. Бойцы спецназа извлекали из-под развалин убитых солдат.
Полковник положил на доску платок, которым отер лицо сына, снял кровавую влагу, нагар, крошки цветной штукатурки. Смотрел на это остывающее лицо, из которого сначала ушла жизнь, а теперь уходила и смерть, и лицо каменело, твердело, превращалось в холодный слепок.
Иногда ему казалось, что всего этого не случилось. Что это ужасный цветной сон, в котором воплотились его страхи, предчувствия, непрерывное ожидание беды, подспудно живущее в нем, когда по нескольку раз на день порывался связаться с полком, узнать, как проходят боевые действия, убедиться, что страхи его напрасны. И можно проснуться, с облегчением увидеть, что он лежит на полке кунга, на столике графин с соком, карта Грозного, где на пересечении центральных улиц, невдалеке от Музея искусств, воюет его живой сын. Но сон не прерывался. Ветер из разбитого окна шевелил светлые волосы сына. На доске лежал кровавый платок. И он с невыносимой тоской и болью убеждался, что это явь.
Он смотрел на переносицу сына, на то место, где сходились пушистые серые брови, которые он когда-то любил целовать, хватая на бегу сына, прижимаясь губами к теплому душистому лбу. Теперь на этом месте пролегла твердая, недовольная складка, в которой блестела какая-то металлическая крупица. Он смотрел на эту крупицу, и сыновье лицо медленно удалялось, как в перевернутый бинокль, останавливалось вдали, как холодное светило. И он, соединенный с этим остановившимся лицом, сам застывал, каменел, вмороженный в остановленное время. Как в глыбе льда, соединенные холодным морозным лучом, оба парили в остывшем мироздании.
Он вдруг начинал верить в чудо, в возможность воскресения сына. В этой вере обнаруживались детские, забытые упования, когда он, мальчик, боясь, что когда-нибудь мама умрет, на ночь, перед сном молил Кого-то, распоряжавшегося жизнями, чтобы Тот сохранил маму подольше. Если нужно продлить ее дни, пусть продлит за его счет. Пусть его жизнь уменьшится, а жизнь мамы продлится. Теперь он обращался с тем же к Тому, кого забыл на долгие годы. Чтобы Тот взял его собственную жизнь, отдал ее сыну, воскресил, а сам он пусть умрет. Сидел, ждал, когда умрет, надеясь в последнюю секунду увидеть, как дрогнули глаза сына, обратили на него свой воскресший взгляд. Но сын не воскресал. А сам он продолжал жить, ощущая эту жизнь как нестерпимую боль.
Это он, отец, повинен в гибели сына. Он торопил штурм, побуждал командующего наращивать темп наступления, зная, что на главном направлении удара воюет сын. Толкал сына на штурм, выдавливая отряды Басаева. Подставлял под взрывы и пули его пушистые брови, сияющие глаза, родинку на плече, милую застенчивую улыбку, когда тот просил мать посидеть у его изголовья, манеру морщить лоб, когда разучивал заданный в школе стих. Он знал, что потери растут, особенно среди младших офицеров, которые вместе с личным составом ходили в атаку. Не отозвал сына с опасного направления, не перевел его в резервные части, охранявшие расположение ставки, стоявшие на блокпостах при подъездах к Грозному. Одержимый своим замыслом азартно и страстно, принес в жертву сына. В их последнюю встречу, когда приехал на передовую к сыну, он не внял предчувствию, подавил в себе вспышку страха. Не обнял, не поцеловал на прощанье сына. Только махнул рукой с брони отъезжавшего «бэтээра».
Это он, вопреки настояниям жены, увлек сына в армию. Романтично возжелал, чтобы сын наследовал его офицерскую долю. В момент, когда армия гибла, эта доля была непрерывным унижением, бедностью, потерей смысла, тоскливым созерцанием того, как мерзавцы, захватившие власть, губят страну и армию. Мучила невозможность противодействовать преступлению, поднять полк в ружье, двинуть его на Москву. Жена не отпускала сына в училище. Находила у него таланты музыканта, художника. Плача, раскладывала под лампой ворохи разноцветных рисунков, на которых не было солдат, танков, стреляющих самолетов, а фантастические животные и деревья, сказочные цветы и птицы, и в райском саду под яблоней сидели, обнявшись, большеголовые, большеглазые мужчина и женщина – они, его мать и отец.
Как он расскажет жене о гибели сына? Как появится в доме и, глядя в ее испуганное, ожидающее лицо, расскажет, что сын убит? Как повинится перед ней? Как станет жить всю остальную жизнь, глядя в ее пустые, обезумевшие, не прощающие глаза? Как сможет выносить эту боль, когда любая их встреча, любая минута, любой предмет в доме станут напоминать о сыне? О том чудном мартовском дне, когда оба, молодые, счастливые, впряглись в дровяные санки, натягивали тугой ремешок, протаскивали санки по талым снегам и сын, укутанный в шубку, румяный, как снегирь, понукал их, хохотал, подымая березовый прутик?