Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А у тебя, – прошептала Таня и прижалась лицом к его плечу, – тоже есть демон?
– Да, есть, – быстро ответил он, и она удивилась, подняла голову, чтобы увидеть его лицо: лицо было испуганным. – Но у меня не демон, а демониха.
Она хотела засмеяться, думая, что он шутит, но смех застрял в горле.
– Скажи мне, – вдруг сказал Александр Сергеевич, – Илюша похож на отца?
Таня покраснела до слез.
– Когда ребенок такой маленький, трудно сказать… Не знаю. Наверное, похож.
– Не дай Бог, тоже будет актером! – улыбнулся он.
– Что ж тут такого плохого? – нахмурилась она.
– Я разве сказал, что плохого? Я только сказал: не дай Бог.
Она сглотнула слезы и быстро надкусила бублик, чтобы он ничего не заметил.
– Сашенька! – И слезы полились. – Я иногда совсем не понимаю, о чем ты. Я, наверное, глупая, бестолковая, и тебе должно быть скучно со мной! Но я тебя очень люблю, и я за тебя, за Илюшу…
Она не договорила и расплакалась.
– Ну, вот, доигрались! – воскликнул Александр Сергеевич. – Иди сюда, моя маленькая, дурочка моя драгоценная, девочка, родная моя…
Он посадил ее себе на колени, и Таня привычно свернулась калачиком в его руках, вжалась в него, зажмурилась и плакала громко, теперь уже с облегчением, почти с радостью, вдыхая запах его кожи, волос, вздрагивая от того, как он гладит ее и всё неразборчивее, всё нежнее бормочет ей на ухо.
– Ты – мое счастье, – захлебываясь, бормотал он. – Ты – радость моя, я бы сдох давно, если бы не ты, давно бы повесился, слышишь меня? Всю жизнь прожил с ведьмой и сам был ведьмак. Что ты смеешься? Есть такое слово, деревенское… Я ни одну женщину не любил до тебя, всё это совсем не любовь, одна похоть… И я мучился, потому что чувствовал ведь, как мне не хватает чего-то, а чего не хватает, я не знал, пока не увидел тебя, драгоценная моя девочка, радость моя… Разве есть что-то умнее твоего тела, твоих этих глаз, не плачь, будут красными – глазки любимые, – и эти любимые волосы, когда ты распускаешь их, и они завиваются под моими руками… Вот, видишь, какие колечки…
Он начал расстегивать ее платье, она, выгнувшись, смеясь и плача, помогала ему. В прихожей, через две комнаты от них, раздался какой-то шорох. Таня не обратила на него никакого внимания, но Александр Сергеевич побледнел так сильно, что лицо его показалось Тане серебряным. Она вскочила.
– Ну, вот, – еле слышно сказал он и поднялся. – Я же говорил тебе…
– Что говорил? Кого ты боишься?
– А вдруг демониха моя? – он попробовал усмехнуться.
Таня обеими руками обхватила его.
– Саша! Ты с ума сошел!
Он быстро скосил левый глаз в сторону прихожей.
– Да я пошутил! Да шучу я, не бойся.
* * *
Хорошо, что клиническая смерть, поразившая пациентку Лотосову, Татьяну Антоновну случилась не дома, а в Первой Градской больнице. Хорошо, что любознательная медсестра Анохина находилась непосредственно рядом с пациенткой и немедленно были приняты меры по восстановлению основных жизненных процессов: произведен непрямой массаж сердца, использован дефибриллятор и сделаны инъекции адреналина и хлорида кальция. Всё это заняло ровно четыре минуты. На пятой минуте у пациентки произошло сужение зрачков, прощупался пульс и частично восстановилось дыхание.
– Ну, чудо! Никак ожила? – сказал коротконогий, с узкими уставшими глазами и умным лицом наголо обритый доктор. – А я было думал: конец, не оттает…
У Веры Анохиной увлажнились очки. Она сняла их, вытерла подолом белого халата и снова надела.
– Это такая больная интересная, Виталий Ахметович, – всхлипнула медсестра Анохина. – Никаких книжек не нужно. Так мне про свою судьбу рассказала…
– Ну, поздравляю тебя, – буркнул Виталий Ахметович. – Ты ее, значит, чуть на тот свет не отправила разговорами! Не знаешь, что после инфаркта не то что нельзя волноваться, а даже и думать нельзя ни о чем? Я что? Разве новость какую сказал?
Вера Анохина испуганно заморгала ресницами, но мысль, что пациентка Лотосова была в состоянии клинической смерти на протяжении нескольких минут, обдала ее жгучим восторгом. Теперь, слава богу, есть у кого спросить, правда ли это – про свет в конце туннеля и то, что родные все там тебя ждут и сразу, в туннеле, с тобой обнимаются.
«Наверное, байки, – быстро подумала Анохина, – а если не байки, то эта уж точно расскажет. Такая старушка наблюдательная, ни с кем не сравню».
«Наблюдательная старушка» тихо лежала на спине и, казалось, крепко спала. Белые и чистые капли неторопливо стекали из подвешенного прозрачного мешка, который казался слегка голубоватым при ночном больничном свете и напоминал пузырь, вынутый из холодного и вялого живота огромной рыбы.
Даже если бы она могла говорить, то ничего того, что ожидала от нее медсестра Анохина – пускай деревенская прежде, но ныне живущая на Павелецкой и ставшая бойкой, высокая девушка! – она не могла сообщить. Ничего этого не было. Ни света в туннеле, ни даже самого туннеля, ни Дины, ни мамы, ни папы, ни няни, но было болезненно покалывающее, тянущее, сводящее ноги и руки, как сводит их летом в холодной воде, отсоединение ее самой от того, что казалось ею. Это странное, медленное и натужное отсоединение осуществлялось с помощью разрыва каких-то наполненных кровью волокон, которые разрывались не просто так, а каждый пучок со своим новым звуком, и самым отчетливым среди всех был звук, похожий на тот, который весна извлекает из снега, уже почерневшего и обреченного. Она не знала, что прошло всего-навсего три минуты, – она потеряла счет времени, как его теряет младенец, которому нужно, оттолкнувшись от родного соленого дна своими скользкими ножками, проплыть через тьму, гревшую и кормившую его девять месяцев, и вынырнуть там, где его уже ждут, но только кто ждет он, младенец, не знает.
На четвертой минуте, когда мягко, с нежной, ни на что не похожей болью рассоединялся особенно густой клубок, из множества которых, как оказалось, состояла ее плоть, звук снега вдруг резко закончился и рука, похожая на руку Александра Сергеевича, легла ей на лоб. Она еще не успела вспомнить, что то, на чем она чувствовала его руку, называется «лоб», а не «вода» и не, скажем, «растение», но другая память – не слов и предметов, а память какой-то былой несвободы, которую чувствует каждый умерший, наполнила всю ее вязкой тоскою, и слезы, выступившие в уголках задрожавших глаз, сказали о том, что она – возвращается.
* * *
Не только ранняя весна, не только лето, но вся даже осень 1916 года оказались непривычно теплыми, светлыми и словно благодарили кого-то. Разумеется, никто и не понял, никто и не услышал этой благодарности. На фронте стояло относительное затишье, «в миру» были дачи, благотворительные концерты, броженье умов и что-то, напоминающее мелькание белки в колесе, которое со стороны кажется веселым и забавным, а если поставить себя на место этого колеса, которое не может остановиться, и на место этой белки, которая забыла, зачем оно крутится, то сразу становится тошно.